Но трудно было стать управляющим, потому что столько от него требовалось, чтобы ему позволили стать управляющим: завести незаконченную лысину, отрастить живот, добыть золотую цепочку. В моем воображении это было труднее, чем живот отрастить, потому что кругом толстые животы были во множестве, а золотые цепочки редко, и человек бегал, как пес, высунув язык, в поисках цепи, и не простой, потому что только на золотую цепочку сажали управляющих, в отличие от псов. После надо было суметь показывать озабоченность, для чего тренироваться перед зеркалом, примерять разные выражения, чем я занимался, и не раз, пытаясь изобразить на лице то клоуна, то разбойника, то умного, то осла. И я представлял, что в человеке живут все эти существа, раз они появляется на его лице, но что было у главы приказчиков главное – клоун или разбойник, умный или осел, я никак бы не смог узнать: ну кто бы, спрашивается, дал мне увидеть, как он стоит перед зеркалом?
И после столь долгих размышлений о главном приказчике я понял, что он не капитан, а совсем наоборот. Для капитана главное, чтобы корабль не сбился с пути и не наскочил на скалы, чтобы люди не погибли. Выходит, капитан больше о других думает, и думанье это такое важное и упрямое, что ему попросту некогда и не надо заниматься такими интересными глупостями, как обзаведение лысиной, отращивание живота, добывание золотой цепочки, примерка гримас перед зеркалом.
У капитана одно лицо – строгое, книжное, неукротимое. Скулы как скалы (нашел картинку в книге и, не сомневаясь, решил: капитан).
Правда, капитану не хватало того живого и дышащего разнообразия, которого в приказчике было с избытком. И я очень старался об этом не думать, а когда оно само думалось, испытывал то же чувство, какое бывало, когда что-нибудь натворишь, и никто не знает, и ходишь с трепещущим, так, что живот подводит, и сладким ощущением вины. Я трепетал перед капитаном, я свирепо себе навязывал почти захлебывающееся уважение к нему, я старался сбросить с себя вину, как в той же книге на другой картинке человек сбрасывает с себя горящую одежду. Я расцвечивал капитана невероятными значками, орденами, кокардами, ремнями, эполетами я даже пытался отца, которого очень любил, представить в этом великолепии, но одежда не спасала. Отец был глубоко сухопутный человек, у него было дело под названием «адвокат». Мама говорила, что он спасает других людей, но тогда мне этого было мало, потому что он носил очки, был худ, высок и потому всегда горбился.
Не забыть мне его лица, и того, как он держал в пальцах очки и, беспомощно улыбаясь и щуря глаза, восторженно махал солдатам Красной армии, когда они в запыленных гимнастерках и в касках строем шли через городок, а румынские королевские солдаты его покидали.
Через год он в такой же гимнастерке, также беспомощно улыбаясь и щуря глаза, протирал очки платком, успокаивал плачущую маму, говорил, что война совсем ненадолго, и горбился, горбился…
* * *
Через двадцать пять лет встречаемся в Одессе, я, глубоко сухопутный человек, и мой однокашник Юрка, друг детства, теперь – настоящий морской капитан. Случайно встретились, сидим на скамейке в Приморском парке. У Юрки то же, что в юности круглое румяное лицо, застенчивая улыбка (наш физик называл его «румяный царь природы»), массивное тело и большие руки. Рассказывает о переделках, в которые попадал за годы службы, припоминая также медленно и основательно, словно бы извиняясь за тяжесть и неповоротливость своего ума, как припоминал заученное, готовясь со мной на нашем чердаке по экзаменационным билетам. Я был быстр, легок, все хватал на лету, а он медлителен, грузен, как слон, мишень для насмешек, обидчив до сопения, но отходчив до застенчивой улыбки, заливающей алым его и без того румяное лицо.
Я очень рад встрече, я скорее чувствую, чем понимаю, что он мастер своего дела, морской капитан, Юрка-слон, смиренный мой помощник на чердаке, нашем корабле, с недетской прилежностью поворачивающий ржавый обод. Есть ли что-либо в мире серьезнее, чем игра?
Смотрю на него во все глаза и, странно, пытаюсь отогнать от себя то же, что и в детстве, чувство вины. Но на этот раз не хватает мне в Юрке того, что тогда было с избытком – книжной неукротимости, бумажных красот, – не хватает потому, что они так ярко выделяются в обыденности, которая через Юру неожиданно и нежеланно соединилось с миром, заставляющим трепетать меня своей предполагаемой необычностью.
Или это просто заложенная в нас печаль по детству, по всему даже нелепому, что было в нем?
Или зависть, оттого, что в этом человеке видится мне еще одна несбывшаяся возможность, еще один упорно прорубленный ход сквозь вереницу лет, заманчивое отверстие, которого мерцало передо мной, но я с обычной для меня лихой щедростью оставил его другому, и все – на лету, на лету.
И сейчас – на лету?
* * *
Мимо однообразного постоянства стен, учебы, посуды, забот о топке и хлебе. Мимо почерневших от дождя и снега заборов и разваливающихся от дряхлости дымоходов. Мимо изношенных хлюпающих ботинок, намокших ног, простуды, маминой встревоженной ладони на лбу, бабушкиных компрессов, тяжело пахнущих смесью мыла и спирта, мимо скудного зимнего солнца и ослепительно-сухого, летнего – к медной ручке дверей, малейшему движению которой подчиняется гигантский корабль, вырываясь из тяжко присевшего на корточки, упорно врастающего в землю города; к тягуче обволакивающему гулу огромного колокола в церкви за два квартала, в котором долгое напоминание и предупреждение: через всю жизнь; к мечущемуся, как черная лохматая птица, звонарю, мелькающему сквозь решетки в высоте; к позеленевшему от времени подсвечнику, оставшемуся на чердаке от прадеда; к огрызку стеариновой свечи, к языку пламени, вспыхивающему в сумраке чердака – и в пламени этом – все средневековье, вырывающееся из затхлой, пахнущей пылью и гарью чердачной мглы, вязанки тесовых дощечек, покрывающих крышу, как тома фолиантов; и в пламени этом – Жюль Верн и Стивенсон, и свистит за слуховым окном ветер в снастях – в проводах и стропилах, а небо уходит за край крыши, и земли не видно.
Все мимо и мимо, и дни крепятся и тянутся от медной ручки к гулу колокола. От колокола к свече, освещающей мглу, как подземные своды, и пламя которой иногда видишь и среди дня, и на нудном уроке. А особенно при скучном разговоре у родственников, когда ты, примерный мальчик, весь внимание и умиление. А там, в тебе – колеблется язычок свечи, и ты идешь, идешь, сквозь годы, к чему-то главному, самому главному, не по возрасту серьезному, и в гуле меди – напоминание и предупреждение об этом главном, которое смутно, но тем более величественно. И так – через годы детства – в юность, как будто готовишься к побегу из недвижности, быта, привычек, замшелости – как роешь подкоп из тюремной камеры, – и колеблется в подкопе пламя свечи.
А время, как дым, уползает в щель между стропилами. Эту щель я открыл однажды, когда мне было семь лет. Она совсем узка, но если приникнуть вплотную – в размытом свете колышутся крыши домов. А дальше – клубящееся синее, но это – одна видимость, а настоящее – когда заходит солнце, заходит прямо против щели и затопляет ее таким яростным пламенем, что щель словно расширяется на глазах. И весь чердак начинает дрожать неверным и тревожным оранжевым светом, как бывает при вспышке молнии, но это тихо и долго, и медленно угасает, и потому более тревожно. После молнии ждешь грома, а тут не знаешь, что ждет тебя среди слабо мерцающих стропил, балок и дымохода, похожего на диковинное неуклюжее животное.
Мне восьмой год. Я знаю несколько букв. Среди них – латинскую букву «К». Она мне по душе, потому что напоминает силуэт корабля, ставшего на попа. На балке, рядом с щелью, ножом, тайком вынесенным из кухни, высунув язык, вырезаю букву «К», похожую на русскую «С», корабль, который не тонет.
Я сижу у щели, куда уползает время, которого не видно, и только к вечеру оно вспыхивает: напоминание и предупреждение. Я сижу у щели, и мне уже двенадцатый, и в руках у меня настоящий артиллерийский бинокль с медным корпусом и черной зернистой кожей. К этому биноклю тянулась медленная дорога, с одного поезда на другой, через опаленные сухим солнцем дни июля сорок первого, которые в любой миг могли наполниться суетливыми ударами в рельс, сердце сжимало страхом, начинался грохот, свист бомб, крики и стоны. Дорога шла через леса и мирно колосящиеся поля, шла под солнцем, которое спокойно сверкало в водах, влекущихся под мостами вдаль, но везде и во всем было одно – война. А нас было трое – я, мама и бабушка. И как не норовило нас разъединить, разорвать, разбросать, мы цепко, судорожно держались друг за Друга и за свой скудный скарб, пока не очутились в глуши маленького села между ложбин и холмов Поволжья. И там все годы войны мы только и думали о том, чем топить и чего поесть. И там, выйдя на крыльцо, я внезапно увидел в ослепительно-сухом, почти гудящем от солнца дне, как мама опускается посреди двора, как сотрясается ее ослабевшее и расплывшееся по земле тело. Так я узнал, что погиб папа – а вокруг стояли женщины из других домов. И старушка, наша соседка, которой я часто рубил дрова, когда я бросился к маме, пытаясь ее поднять, взяла меня за плечо и сказала: «Оставь, сынок, землица, она добрая, всех успокоит».
* * *
Через село шли войска на Сталинград, останавливались на ночевку. Солдаты, молоденькие, стриженные, крепкие, славно пахнущие, поймали меня во дворе, прижали кувшин ко рту, а в нем – сладкая вода из-под меда – надулся как лягушка.
В доме нашем ночевал старший лейтенант, утром проснулся – весь горит, бредит. Врач определил: мышиный тиф. Ушли войска, а он остался. Бабушка и мама выходили его. Когда прощался, всех расцеловал. Плакали – каждый о своем. Подарил мне бинокль и три книги – «Тайну двух океанов» Григория Адамова, «Сквозь дым костров» Валерия Язвицкого, и совсем редкую, пожелтевшую, с ятями и твердыми знаками, старую – «Илиаду» Гомера. Вот они, рядом со мной, лежат стопкой в ящичке под стропилами, а я сижу у щели, и страшно мне и непонятно, как же: четыре года дымом утянуло в щель, погиб мой папа и многие из тех стриженых ребят, быть может, и старший лейтенант. А буква, коряво вырезанная мной, ни чуточки не изменилась, почернела, и только. И в щели также яростным пламенем тихо и медленно угасает время, и в этом – напоминание и предупреждение.
А мне двенадцатый, и я запоем читаю «Илиаду», многого не понимаю, но меня, как оранжевое беззвучное пламя в щели, тяжело и непонятно волнуют эти длинные грузные строки, ползущие по желтой бумаге, сплошь просмолённые ятями и твердыми знаками, как днища кораблей, которых уймища движется к Трое. И я с упоением перекатываю, как камешки во рту, имена земель и градов – Аргос, Коринф, Платея, Микены, Пилос. И все они выстраиваются и соединяются в нечто солнечно-влажное, гомеровское, пиршественно-счастливое, несмотря на кровь, хруст суставов и звон доспехов. Слово «Элион» перекликается со словом Элиста, городом, из которого тот самый старший лейтенант Пантелей Иванович Перминов, сделавший на первых листах книг надпись «Элиста.39. П.И. Перминов». Но дальше, дальше – как продолжение, всплывают, выстраиваются грады и веси, узловые станции и станицы. Раздельная, Кучурганы, Знаменка, Миллерово, Серебряково, Ясиноватая. И это должно соединиться в нечто нежно и снежно-серебряное, милое, ясенево-тополиное, в прозрачный пух, в серебро солнца. Но соединяется в рваный остов горящего под насыпью поезда, в прогорклую гарь, заволакивающую серебро и ясень, такую плотную, что день подобен негативу, где белое – черное, а черное поседело, и не тополиный плавает в воздухе пух, а из перин и подушек, разбросанных вокруг горящего товарняка. Погибших не видно, их уже убрали. Потому безмолвно повисший в горелом воздухе пух еще страшней. И всё это становится частью «Илиады», она свободно умещает разбухающую столетиями историю, стоит на всех извилистых путях моей памяти, по которым берут разбег воспоминания, неизвестно где переходя в выдумку, стоит на всех путях – как мельком увиденная на беженских дорогах и врезавшаяся в память церквушка на пригорке у леса, словно макаронины втягивающая в себя колеи нескольких дорог. И втягивает «Илиада» в свои бесконечные строки и серебряные стержни ясеневых дней, на глазах превращающиеся в обугленные стержни войны, и реку, которую мы переходим через понтонный мост, и, кажется, вода хлюпает под ногами. И я со страхом стискиваю мамину руку, а вокруг все с испугом и надеждой повторяют: «Дон, Дон, Дон…», и это звучит в моих ушах, как звук колокола в детстве, вязкие раскаты меди – напоминание и предупреждение.
Медь, любой предмет из нее – с раннего детства для меня мгновенная возможность для побега.
Я совершил нехороший поступок: подстриг кошке усы. Вообще-то я мечтал к кончикам усов поднести горящую спичку, чтобы увидеть, как они закручиваются колечками, но боязнь пожара, которую в меня вбивали с того мига, кажется, как я первый раз сказал «мама», пересилила, и я ну только чуточку подстриг их. Я уже получил от мамы пониже спины. Теперь в столовой папа, противник такого способа воспитания, читает мне нотацию. Я стою у дверей, глаза опущены вниз, лицо выражает отчаянную степень раскаяния, но папа не знает, что за спиной я ухватился за медную ручку двери и, значит, давно уже совершил побег, меня уже здесь нет, – я – на капитанском мостике, все матросы с лицами соседских мальчишек подчиняются мне, мы рассекаем волны открытого моря, и на палубе корабля вольно разгуливают кошки, но все с подстриженными усами.
По вечерам, когда мы садимся всей семьей к самовару вокруг стола пить чай, наступает час воспитания. У меня к нему уже приготовлено необходимое выражение лица: не слишком внимательно и не слишком умильно, а, если можно так сказать, уважительная степень сосредоточенности. Едим мед, прихлебываем из блюдечек, говорит папа, говорит мама, а я уже давным-давно в бегах: невидимо для них вращаю ручки медного самовара, шипит пар, свистки, работает машина, в искривленной, сверкающей медью поверхности самовара отражается мое лицо, а за край самовара, который благодаря кривизне уже и земной шар, уходит, постепенно исчезая, мой корабль.
Самовар – зеркало моего детства. Я не помню себя в обычном зеркале, хотя подолгу перед ним гримасничал. Но зато четко помню себя в кривом зеркале самовара – выпуклая часть лица, огромный нос и убегающие вбок глаза, как пара насекомых, которые, помахивая ресничками, соскальзывают по кривой блестящей поверхности. Также помню свое лицо, отраженное в новогодних шарах с удивительно искривившимся празднично вытянувшимся пространством комнаты. Под монотонные голоса добрых моих родителей, не подозревающих, в каких широтах я ожидаю шторма, под мирным светом абажура, я думаю о том, что медь и мёд, который я ем с ложечки, вещи близкие и по звуку и по цвету. Медовый бок самовара и медная прозрачность мёда. На всю жизнь у меня к меди примешивается вкус мёда, и в слове «мир» – уютное соседство меди и мёда при мягком сиянии абажура монотонный разговор папы и мамы. Пока мне восьмой. Презрев уют, я борюсь со штормом, вращая ручки управления корабля, то есть, самовара.
И не знаю, что совсем-совсем скоро всех нас подхватит такой шторм, что в нем погибнет папа. А мы, втроем, цепляясь за обшивку товарного вагона, вжимаясь в тюки или в сухие пыльные травы у железнодорожной насыпи, держась за борта полуторок, как за щепки, крутящиеся на гребне девятого вала, вырвемся живыми из волн бомбежек, неожиданно накрывающих с головой.
И после тяжких четырех лет вернемся в родной город, найдем целым свой дом, и щель на крыше, и вырезанную мной букву, и кем-то заброшенный за дымоход полусгнивший абажур – все, что осталось от мирного островка, который очерчивался его световым кругом.
* * *
Я роюсь в хламе и радуюсь тому, что не всё еще потеряно, что вновь найденный подсвечник прадеда как и встарь мгновенно раскрывает передо мной своды подземелья, а медный тазик, в котором бабушка варит повидло, уводит в благородные времена рыцарских турниров: тазик-щит и меч деревянный.
А "Илиада" уже с щедростью невероятной, роскошной, раскрывает ослепительность и разнообразие меди – это мой первый проход сквозь плотную кладку строк – не вижу четко людей, но сплошное пиршество меди бесконечно расплетающийся чеканный рельеф меди, множество фигур, «при движении воинств от пышной их меди чудесный блеск лучезарный кругом восходил по эфиру до неба»: доспехи, поножи, медные латы, медные перси. Слова начинают ветвиться, расти в нежеланном направлении – «медью одеяиные, быстр о блещущие», наконец – «выпуклобляшные» – что-то слепое, медное, сплошная стена, а папа без всякой меди, в одной гимнастерке, горбится, устало вытирает платком очки, оглядывая мир близоруким взглядом.
Нужно остановить, нащупать трещину в медной стене, и я хватаюсь как за соломинку, за копье «медножалое». В жале – пчела, мёд цветы, лето, солнце. А слова набегают, накапливаются «медянодоспешные, медяный клинок», да, да, но клинком можно резать куски меда вместе с воском, чтобы прекрасный кусок лета хрустел и стекал по пальцам медом.
Тогда для меня медь – младенчески сверкающее чудо, когда сочетается с мёдом в соседстве, которое, как в янтаре, закрепил мягкий свет абажура вместе с блюдцами, самоваром, скатертью, папой, мамой, бабушкой и мной, – этот кусок янтаря светится в моей памяти на всю жизнь, как самое драгоценное и печальное.
Но в двенадцать и позже, в отрочестве, хвалу куску быта, как сладким мёдом облитому розово-абажурным сиянием, я посчитал бы изменой в пользу приказчиков: между ними и капитанами я поделил мир, и первым делом, познакомившись или подружившись с кем-либо, набрасывал мерку: приказчик или капитан.
Сижу у предзакатного моря на пустынной гальке, верчу окуляры бинокля, лежащего на коленях, гляжу бесцельно вдаль, а видится мне слуховое окно нашего дома – не более кончика булавочной головки, а крыше – меньше ногтя, да еще и колышется, иногда совсем расплывается. Отделяет меня от них сизый дым, топкое пространство в двадцать пять лет, по которому ухитрился пройти как посуху, не такое и чудо, чтобы за это – в святые, когда тонуть надо, и не раз, чтобы обрести себя.
Не это ли бесплотное море, не этот ли дым времени, от которого тело начинает пахнуть одичалой скукой однообразия, пытался я одолеть, все детство и юность вырываясь из замшелости города?
Одолеть-то одолел – до того оказалось посильно, что лишь потом спохватываешься: да вырвался ли?
И сижу я в этот миг на Шестнадцатой станции Большого Фонтана, у самого моря, и с домашним любопытством, равнодушно поглядываю на поигрывающие мышцами, по дельфиньи поблескивающие спинами волны. И лишь то, что затерялось в памяти – крыша, слуховое окно, яркое пламя в щели, подобное стае летучих мышей, мечущихся и беззвучно сотрясающих чердак, – заставляет сжиматься сердце.
* * *
В клубке чувств, почти по-змеиному обхватывающих, вызывающих боль и тоску, – в этих родовых схватках возникающей души – не жаждал ли я прорваться через воды, обрести собственный отсчет времени своей жизни – роскошь, которой Эйнштейн в избытке наделил все физические тела во вселенной?
Но можно ли представить себе мучения, порывы юношеской души – в виде звездного вещества, светящейся пыли, сияющих спиральных туманностей. Хотя разве не они и есть в нашей человеческой жизни ее звездное вещество, ее драгоценная и бескорыстно рассыпаемая светящаяся пыль, ее сияющие в тумане спирали?
Не первый раз, в замерших водах сумерек или в дорассветной бездыханностн, когда даже камни спят, – в самые донные часы моей жизни с редким пульсом и слабым дыханием, – внезапно вынули пробки из ушей, хищно заострили глаза, в один мускул подобрали тело. И я, бегущий по своему ходу жизни, до потери дыхания остро и всего на миг обнаруживаю в ослепительный просвет сбоку – параллельный ход моего существования: всё время рядом, но другой, с иной более высокой температурой крови, более невыносимой, но более глубокой мерой счастья и равнодушия, любви и боли, взлета и падения.
И этот ход моей жизни, который схватываю, как более истинный, упущенный, упускаемый ежесекундно, – смертельно пуст…
«Кажется, пронесло», – думаю в следующий бездыханный миг.
* * *
Сижу у предзакатного моря. Наверху, в столовой дома отдыха ждет меня ужин, а я бесцельно кручу окуляры, вглядываясь в море.
В бинокле – оранжевое пылание – на черно-синем лезвии горизонта.
В бинокле – размытый край, радуга.
Всегда примешивается радуга – радость, настолько сейчас неуместная, что заставляет в тревоге сжиматься сердце.