Все было бессмысленно. Крышка гроба во дворе. Тело матери, лежащее почему-то на раскладушке. Нелепый стул, на котором он просидел всю ночь, вглядываясь в такое непривычно спокойное лицо матери.
Вокруг скользили беззвучные тени, и дом, долженствующий быть крепостью, напоминал проходной двор.
Он и сам не помнил, как ухитрился выскользнуть в одиночку и спуститься к реке, столь много значащей в его юности. Сидел на каком-то заледеневшем камне. Река расползалась льдинами, как дурной сон, как сама бессмысленность существования и уничтожения, могущая в единый миг всосать восковую плоть, называемую человеком. Только бессмысленность этого всасывания и забота о том, что маму-то надо похоронить, спасали от сладкого желания броситься в это ледяное быстро уносящее крошево.
Разве Шопенгауэр не подхватил слова, вложенные Гете в уста Мефистофеля, чтобы на этом построить такую в этот миг льнущую к опустошенной душе Ормана теорию о том, что жизнь вообще ошибка природы: «Я дух, все отрицающий, и, поступая так, бываю совершенно прав, потому что все существующее кончает непременно погибелью, вследствие чего лучше было бы, если бы оно не существовало совсем».
Потом была яма, сами по себе текущие слезы и чувство стертой начисто жизни.
Вот и приспело время говорить «Кадиш». Было ли это и вправду Высшим призрением, но слова выплывали из размытого беспамятством сознания ясно, четко, без единой запинки.
Не желая ничего брать из дома, он дождался, когда все ушли, извлек из-за перекладины буфета заветные бумаги отца и вложил их за пазуху точно так же, как бабушка вкладывала туда маленький свиток Торы.
По дороге обратно его охватило удушье.
Врачи определили пневмонию. Прежде, чем лечь в больницу, Орман впервые исповедался жене, передал бумаги отца и наказал хранить их, как единственное и самое дорогое, что у него есть.
В больнице он не хотел никого видеть. И кто же его все-таки посетил? Тот, кому нет, и не может быть никаких преград, – Вася. И даже принес пресловутую коробку шоколада, судя по дате списанную из набора приманок новых жертв тщательно распространяемой и лелеемой органами болезни – стукачества.
В одну из больничных ночей снился ему нескончаемый сон, из которого не было сил вырваться. Светлеет, светает, сверкает, глазам больно. Да это же медь и солнце, музыка, демонстрация, и он сидит на плечах отца, видит лишь затылок. «Папа, – кричит он, – пап, поверни голову, я видеть тебя хочу, я тебя никогда не помню, ну, па-а-апа, повернись, миленький, я же тебя больше могу не увидеть никогда, слы-ы-ши-ишь?» Смеется отец, вполоборота повернув смуглое свое лицо, зубы радостно сверкают. Смеется и удаляется.
«Постой, папа, только ответь мне, и все, пост-о-ой!» Выпрыгнуть в окно. А там совсем сухо, асфальт бел и пылен, дышать нечем, сушь неимоверная. А на другой стороне улицы в свете фонарей видно, как идет сильный дождь, а отец за дождем, удаляется и смеется: «Прощай и помни обо мне…» Слова отца Гамлета? А далее, через квартал, идет снег, рыхлый, мартовский, смешанный с грязью, и мама стоит, аккуратно одетая, и держит палку, а на палке дощечка, на которой чернильным карандашом начертаны имя, отчество и фамилия отца. А он все смеется и удаляется. «Прощай», – уже как шелест. Мама улыбается: живи, сынок, у тебя еще запас наших лет, мы рано истлели, но страсти и надежды наши оборвались на подъеме, они еще должны в тебе исчерпаться. «Нет, – кричит Орман-сын, – нет, во мне не только страсти ваши и надежды, во мне ужас и страх ваш предсмертный, вы уже переступили черту, зачем же оставили меня, вы же так любили меня?»
Целый год, после выхода из больницы, Орман с трудом выползал из другой болезни или состояния, научно называемого вегето-сосудистым неврозом, но не дающего покоя ни на минуту – головокружениями, тошнотой, сердцебиением, боязнью потери сознания, внезапно наплывающим жаром.
Друзья-врачи пичкали его седуксеном, элениумом, глюконатом кальция.
Ничего не помогало. Спас Ормана бег. Уже через месяц он бегал на дальние дистанции, главным образом, вокруг озера.
Обычно это происходило в часу шестом утра. В застойном мраке предрассветного времени того страшного для Ормана года, открытый им, как второе дыхание, бег был единственным знаком возвращения к жизни.
Однажды в абсолютной тишине, когда даже птицы еще не проснулись, внезапно взревели, в прямом смысле, медные трубы, заставив от неожиданности присесть не только Ормана, но и всю окрестность.
Духовой оркестр во всю силу наяривал еврейский танец начала века – «Семь сорок», отмечавший в то время отход поезда из Одессы в Кишинев.
Оттеснив Ормана на обочину, мимо неслись полчища тяжело дышащих потных людей. И тут он увидел плакат: «Кросс гарнизона южного военного округа» и рядом военный духовой оркестр, пускающий медью зайчиков в первых слабых лучах зари.
Вероятно, после Шестидневной войны, несмотря на всеобщее осуждение израильской военщины, рейтинг еврейской воинской доблести сильно подскочил вверх, и ее следовало внедрить перед вторжением в Чехословакию в значительно расслабившийся дух солдат южного военного округа, так сказать, поднять моральный и физический уровень войск перед оказанием братской помощи.
К ночи началась мобилизация.
До самого утра ходили по аллеям, переулкам, лестничным клеткам люди с повестками, обязывающими в течение часа явиться в близлежащий мобилизационный пункт. Стучали в соседские двери. Выкрикивали фамилии. Ормана не тронули.
С утра в округе только и было разговоров о том, как одного соседа при стуке в дверь прохватил понос, вернее, медвежья болезнь, другой через балкон спустился по водосточной трубе, а жена сказала, что уехал на рыбалку.
На следующее утро в очереди за молоком кто-то осторожно коснулся спины Ормана. Обернулся. Женщина с изможденным лицом и живыми от скрытой боли глазами почти прошептала:
– Они вошли ночью.
С осенними сквозняками вкатывались в уши неизвестно из каких подворотен новые анекдоты.
Советский солдатик с испуганным выражением на лице и автоматом наперевес кричит с танка посреди Праги: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь, а то стрелять будем!»
В кинотеатрах шел документальный фильм «Контрреволюция не пройдет».
Потрясал замотанный бессонницей, небритый Брежнев. В глаза ему смотрел спокойно улыбающийся и уже ничего не боящийся Дубчек.
Но перед кем трусил Брежнев, который отныне будет для Ормана всегда небритым? В Бога он не верил. Трусил перед временем? Перед идеей, которая исчерпала себя, как высохший колодец? Перед властью, этой невидимой, но смертельной силой?
Власть это Бог. Но, говоря, «Бог милосерден», мы не грешим против истины. Сказать «Власть милосердна» может лишь неизлечимый подхалим или обезумевший заключенный, после двадцати пяти лет отсидки хвалящий тирана, лишившего его жизни, сделавшего «живым трупом». Можно ли после четверти века тюрьмы и лагерей еще чего-то бояться? Оказывается, можно: власти, бездушной, слепой, давящей, как машина переходящего в неположенном месте дорогу прохожего.
Не потому ли за каждым действием или бездействием, за кажущейся спасительным забвением тенью стоит, не к ночи будь упомянут, Сталин, ибо во мраке ночном нет тени, а при свете дня он то идет по твоим пятам, то пятится перед тобой, по движению изводящего зноем светила.
Сумел же этот маленький человечек своей полупарализованной рукой довести бесчисленные массы народа до такой «ручки», чтобы, ухмыляясь в слежавшуюся щетку усов, слышать и принимать, как должное, – клич: «Сталин наше солнце!»
Чесались руки у Ормана все это записать. Удерживал страх, но он же врезал в память на будущее все эти, кажущиеся мимолетными, как бегущие облака, мысли. Именно, это скрываемое и мучительное, спасало душу, направляло мысль, оправдывало жизнь, наполняя ее болью истинного существования в минуты, когда, щурясь на солнце, Орман вел домой за руку сына из детского сада.
Солнце 68-го страшного года стояло в зените угрожающе недвижно.
Единственная радость, которой он ни с кем не мог поделиться, была связана с небольшим срочным переводом для костоправов. Вася прибежал с материалом, запыхавшись. Оказывается, 31 октября эти неугомонные и никаким деспотическим державам не подчиняющиеся израильтяне высадили в Египте десант, взорвали два моста через Нил, вывели из строя электростанцию в 230 километрах от Асуанской плотины и погрузили весь южный Египет во тьму египетскую. Намек египтянами был понят: плотина была беззащитна, могла пострадать, а это означало, что, вероятно, половина Египта может быть залита наводнением – еще одной новой библейской казнью.
А вокруг Ормана эпоха, как ее потом назовут, застоя только начинала разворачивать свои совиные крылья и показывать ястребиные когти.
В действительности, хоть слабо, но все же утешало ощущение, что он как бы проживает в Израиле, который каждый раз вставлял фитиль нашей дорогой «Софье Власьевне» – так с некоторых пор в приватных разговорах стали называть советскую власть. Тут же срочно возникал Вася, ибо никто так оперативно, и, главное, с удовольствием, как Орман, не переводил статьи и репортажи из французской вечерней газеты «Франс Суар».
Декабрь шестьдесят девятого был на исходе. В предновогодние дни стоял мерзкий холод. Но Орману было жарко, когда он, выстукивая перевод, представлял себе, как переодевшись в египетскую форму, «эти молодчики», как скрипя зубами и скрепя сердце, называли израильских десантников самые правдивые в мире советские средства информации, высадились ночью на вертолетах в районе Рас-Араб, на египетской стороне Суэцкого канала. Быстрой атакой они захватили базу, где находился новый многотонный советский радар. Отделив его от платформы, подвесили к одному из вертолетов и перевезли в Израиль. По мнению американских специалистов, этот радар представляет собой объект высшей стратегической важности. Французы тоже выражали возмущение. Оказывается, в ту же ночь те же беспокойные израильтяне выкрали из порта Шербур торпедные катера, заказанные ими у французов, которые потом наложили эмбарго на их поставку. Эта «воровская ночь» потрясла всю мировую прессу.
«Отчего это непьющий Орман так весел?» – удивлялись те, кому выпало встречать вместе с ним новый, 1970 год.
Знаки безвременья
Стояло мирное сентябрьское утро семидесятого. Орман вел сына в школу. Чувствуя, что кто-то его догоняет, обернулся. Вася задыхался от спешки: срочный перевод.
За окном каморки печально желтели листья дерева, дремлющего в медовой осенней солнечности, а строки, выбиваемые Орманом на машинке, пахли кровью и гибелью. Оказывается, палестинские «борцы за свободу», обучившиеся в советских спецшколах, решили свергнуть иорданского короля Хусейна и совершили на него покушение на пути в аэропорт. Иорданская армия перешла в наступление. Две сирийские бронетанковые бригады пересекли иорданскую границу и захватили город Ирбид. Военно-воздушные силы Иордании разнесли в пух и прах колонны сирийских танков. Более восьми тысяч палестинских боевиков было убито, десятки тысяч ранено. Бежали они в Израиль и сдавались. Часть из них сумела пробраться в Ливан.
Время катилось, принося все новые потрясающие мир сообщения. В близящемся к концу семьдесят первом президент Египта Садат заявил, что готов положить миллион солдат в войне с Израилем, чтобы вернуть достоинство своему народу.
Резкий сдвиг в жизни Ормана произошел за неделю пребывания в Москве в качестве участника всесоюзной конференции журналистов.
Давным-давно не знал таких дней интенсивного проживания в абсолютном безвременье.
Поселили их в писательский дом творчества в подмосковном Переделкино. Среди незнакомых лиц, вызывая мимолетный столбняк, плакатно мелькали Трифонов, Вознесенский, Шагинян. Из глубин начала века, при свете керосиновой лампы, ибо временами гасло электричество, мерцали печально-насмешливые глаза, и сверкала гладкая, без единого волоска, голова Виктора Шкловского. Было странно, что столовались они рядом и ели то же, что все остальные – щи, шницель с гречкой и компот.
Могила Пастернака скромно вставала, как неуничтожимая истина среди моря лжи, среди сжавшегося до размера могилы воспетого им пространства. Не дай Бог, думал Орман про себя, «привлечь к себе любовь пространства» сегодняшнего, ядом льнущего к устам человека.
Сгорало и тлело знойное лето 1972 года.
Ночами Орман уходил в глухой уголок парка, ложился навзничь на траву, глядел на небо между высоких чуть качающихся в полном безветрии сосен. Как в детстве, замирал в ожидании, когда земля под ним начнет крениться.