– От древнегреческого слова «базилевс» – царь. Слышал, наверное, слово «базилика».
– Ну…вроде слышал.
«Базилика» это царский храм. А у христиан стал церковью, по сути, тоже храмом.
– Ну, бывай, – неожиданно и как-то даже испуганно сказал Вася, встал со скамьи, и, не пожав Орману руки, как это обычно делал, быстро пошел по тропе на выход из приозерного парка.
Все, происходящее с Орманом в эти дни, кажущиеся одним затяжным, недвижно замершим днем, ложилось, как всякое лыко в строку, возвещая тяготение к истинной сущности собственной души, которое можно было выразить знаменитой фразой Лютера: «Я здесь стою, я не могу иначе!»
Даже неожиданное сближение с фотографом Друшнером вписывалось в странные события, казалось бы, ведущие, как световой столп сынов Израиля из Египта. Обычно он встречался с Друшнером на той же скамье в приозерном парке, где отдавал ему прочитанные книги не только Ницше, а Друшнер доставал из своей, как у деда Мороза, никогда не скудеющей сумки нечто, просто сбивающее с ног своей запретностью.
На этот раз он достал две совсем крохотные книжицы размером с ладонь, явно напечатанные за границей мелким шрифтом: «Доктор Живаго» Пастернака и «Бодался теленок с дубом» Солженицына.
Разговорились, что было и вовсе непривычно. Оказалось, Друшнер уже давно шел по этой жизни, подобно канатоходцу, который в любой миг рисковал свалиться в пропасть. Он и сам не понимал, как ему это сходило с рук, и никто его не прищучивал. Хотя ждал этого в каждый миг. Но, почему? А вот так, не мог иначе. Настал момент безумцу Орману смотреть на вовсе полоумного Друшнера, отца трех деток, то ли сверху вниз, то ли снизу вверх.
Ночью приснился Орману сон: маленький человечек, рябой, в оспинку, по имени Сталин, закрыв глаза, тоненьким голоском пел «То не ветер ветку клонит… То мое сердечко стонет». Слезы катились из его глаз. И не было на свете человека, которого надо было бы более пожалеть. Брал бинокль. Куда-то ехал, окруженный трясущейся охраной. Притаившись в скрытой комнате, о которой никто не знал, но все боялись догадываться, следил в специально пробитое окошко через бинокль за тварями, ползающими и шевелящимися, и имена у них какие-то странно знакомые – Зиновьев, Каменев. Роскошный страх витал над Третьим Римом. Страх судей – и они лютуют. Но тут внезапно означился миг мирового молчания – Глас Божий с Синая. Не черное солнце мертвых, увиденное Мандельштамом, а черное солнце живых возникло с молнией и громами над высотами Синая, солнце высшего взлета Духа.
Кто-то тронул Ормана за плечо. Обернулся. Друшнер, стоя на канате прочнее, чем Орман на твердой почве, приветствовал его, подняв руку, словно именно он, Друшнер и сотворил все это светопреставление.
Сон был настолько отчетлив и подробен в деталях, что Орман долго еще не мог прийти в себя, и по безумному порыву, ставшему уже привычкой, вскочил с постели и стал прислушиваться к дыханию жены, сына и совсем крохотной, два года назад родившейся, дочки.
Спустя несколько дней, в ранний утренний час, раздался стук в дверь. Орман быстро припрятал книжицу Солженицына, которую читал, и открыл дверь. Незнакомая девушка сказала негромким приветливым голосом:
– Просили вернуть книжечки.
– Вы кто? Как вас зовут? – оторопел Орман.
– Меня зовут Лена.
Как-то не отдавая даже отчета своим действиям, Орман вынес книжицы девушке, закрыл дверь и стал терзать себя, правильно ли сделал, отдав незнакомке, может, вообще подосланной, запрещенные книги.
Мерещился обыск. На всякий случай перебрал все бумаги и самые на его взгляд опасные сжег в нагревательной колонке, все время испытывая омерзение к самому себе.
В редакции узнал у секретарши адрес Друшнера. Поднимался по лестнице, оглядываясь по сторонам. Постучал в дверь. Долго не открывали. Выглянула женщина, вероятно, жена Друшнера. И тут Орман увидел его как бы вдалеке, прижавшегося к стене, идущей внутрь от входа, в окружении словно бы защищающих его детишек.
– Да? – только и сказал Орман. Друшнер закрыл глаза в знак согласия.
Грянула война Судного дня.
Опять возник Вася и вручил пачку французских газет, ибо требовалась самая свежая информация. Орман переводил ночи напролет. Тревога, выгрызавшая его душу совпадала с корыстными целями костоправов знать правду. Для Ормана это было особенно важно, ибо передачи всех западных радиостанций даже не на русском стали забивать с особой яростью и бесстыдством.
А тут корреспонденты газеты «Франс-Суар» писали репортажи по горячим следам войны. Особенно скребли сердце сообщения о репатриации большого числа евреев из СССР в разгар боев, рвущихся на передовую.
Утром, проработавший всю ночь, Орман осторожно прикоснулся к руке спящей жены. Вскочила со сна в испуге:
– Что случилось? Ты что, решил бороду отпустить?
– Бороду не бороду, а ехать надо. Начинаем готовиться. Сегодня же пойду к ребятам в синагогу заказывать вызов.
– Ну, ты, надеюсь, побреешься.
– Далась тебе эта борода.
Кончилось вальяжно-ленивое прожигание времени.
В течение считанных часов Орман встретил Васю, отдал переводы, не обмолвившись даже словом, и тут же пошел в синагогу, где в любое время толклись молодые люди, молча пожавшие Орману руку, узнав о его решении. Они настолько были этому рады, что готовы были передать все накопившиеся у него рукописи и вообще бумаги за кордон, они намекнули, что пакет, отданный им в Москве, благополучно дошел до адресата. И вправду следовало напевать «Мой адрес не дом и не улица, мой адрес Советский Союз», про себя меняя адрес на Израиль.
Орман радовался, что нет хода назад: ядро его духовной сущности уже было – там, здесь была лишь физическая оболочка, с каждым днем все более отторгавшаяся от окружающей среды. Он говорил, смеялся, рассказывал анекдоты, но даже близкие друзья виделись как бы за туманной завесой.
Сколько еще завес надо будет приподнять, чтобы добраться к самому себе, думал про себя Орман.
Вызов пришел через неделю.
Предстояло пройти экзекуцию – редакционное собрание, осуждающее изменника, иначе невозможно было получить характеристику с работы, а без нее нельзя было подавать документы в отдел виз и регистраций – ОВИР.
Опять все застопорилось. Орман продолжал ходить на работу, и даже, как ни в чем не бывало продолжал переводить.
Армия обороны Израиля чуть не захватила Каир.
Повадился к нему один специалист по сионизму по фамилии Гольденберг, носил статьи, заводил дискуссии о расистской сущности сионизма. Неужели, думал Орман, его подослали? Напрямую спросил Васю.
– Да ты что? – искренне возмутился Вася. – Этот шибздик? Порвем ему пасть.
Можно ли было передохнуть? Даже самое близкое существо не могло дать Орману ответ на этот заданный им сам себе вопрос.
Пару раз приходилось продлевать вызов. Серьезный испуг вызвало ощущение, что друзья снова отчетливо приблизились, упала завеса тумана.
Испуг прошел. Уже отменили осуждающие собрания.
Затем случилось самое простое. Сын пришел из школы, явно чем-то озабоченный:
– Пап, тебя вызывает директор.
– А что случилось?
– Я дал одному в морду.
– Ты?
– Он сказал мне – «жид».
В этот миг все снова затянулось туманной пеленой. Это был такой тихий хаос, пробирающий до костей, заглатывающий прожитую жизнь без остатка.
Внезапно Орман ощутил, как перебой сердца, что надо начинать жизнь с первого чистого листа, и как можно быстрее, ибо и времени не останется, а после будешь жалеть о каждом потерянном мгновении.
Главный редактор как будто был готов к сообщению Ормана, только сказал, что должен справиться, нужно ли собрание по такому поводу.
– Отменили, – сухо сказал Орман.