Впрочем, дождь обнажает сущность Пространства, лежащего навзничь –
Здесь, где небо искалечено
Ветром, звездами и мечтами.
Слишком поэтическое, явно поэтическое отбрасывается гео-поэтикой как текстовым пространством, не терпящим слишком плотных, перенасыщенных образов, трансформирующих экзистенциальные пространства в жесткие нарративы вечности, где нет места самим местам как событийным «остановкам», становлениям пространства. Так-то вот получается, что пространство эссеистического, фрагментарного, топографического письма оказывается органикой подлинной геопоэтики.
Прозрачная ясность вещей поутру. Они оттеняют, отграничивают пространство спокойствия и незыблемости, укорененно-сти бытия. Но даже так: эти вещи в их как бы случайном и все же закономерном размещении и есть само пространство, предполагающее далее практически любые временные последовательности; всевозможные события таятся «внутри» вещей. Вещи – непосредственные географические образы потенциальных событий.
В архитектуре есть смысл опространствления человеческой среды – среды, воображаемой как экзистенциальное поле умещенной и размещенной судьбы. Место, испытываемое как идеальный ландшафт без событий – вот ожидаемое поприще архитектуры. Но остается только один вопрос: как разместить самого архитектора, не обладающего метапространственным иммунитетом?
Музыка как отдаленность, отдаление, понимаемое онтологически. Иначе говоря, это даль, отдаляющая сама себя и одновременно географизирующая себя образами звука.
Возвращаясь к древесности. Не отрицая понимания времени, как образа древесности, надо бы вспомнить и о вечности, не исключаемой древесностью, а ограничиваемой ею областями переходов, срезов, сколов, спилов, соприкасающихся с пространством, не подозревающим о времени, а лишь предполагающем его наличие, его образы где-то вовне – в качестве «другого» пространства.
К строению и устроению путешествия. Пространство оказывается как бы позади разворачивающихся вновь и вновь ландшафтов. Местности, проходимые путешественником, запечатлеваются в максимально широких, «распластанных», раскрытых географических образах, используемых прежде всего для экзистенциального «оправдания» их автора.
Наслаждение от древесности. В деревянном доме, глядя на потолок. Вечернее солнце на стене. Ощущение пространства, смотрящего на тебя. Древесные узоры как выражение ландшафтов светло-желтого будущего, оборачивающегося древностью пространственности – как интровертного бытия-здесь.
Роза обладает цветом, распределенным по форме ее цветка столь ландшафтно, что солнечный свет самым естественным образом формирует пространство, где бытие без и помимо этой единственной, уникальной розы – чистое безумие, бессмыслица, нонсенс; просто – атопия.
Неласковость колючей малины, обхватившей крыльцо, сарай, дощатый туалет. Ее ягоды, темные, спелые – как груз сгущающегося воздуха, грузно и выпукло выдающего сладость хаотического, полузаброшенного места.
Листья березы, как жестяное, металлическое монисто – в жестком свете ночного фонаря. Влага, роса, мокрая трава как удостоверение сна бытия. Дело не в тишине, она изменчива и нарушаема. Скорее, неба ночью нет; оно становится ничем, где звезды – только образы небытия.
О геофотографии. Ландшафт предстает здесь мессианским образом визуальной пустоты, наполненной природой, домами, людьми, руинами, землей, небом, воздухом. Проще сказать, что остановившийся свет демонстрирует очертания прошлого как места настоящего – настоящего, чей рельеф указует уже за пределы светового пространства.
Щели бытия: внутри дощатого дачного туалета. Полутьма, солнечные блики, тонкие мельтешащие линии зелени, шелеста, ветра, дальних криков, огородных разговоров, собачьего лая меж занозистых, плохо обработанных досок. Но это – укромное место, оно вне всяких границ; бытие сквозит вовне, здесь можно попытаться – хоть мгновение – быть вне бытия. Топологический затор, барьер, но не тупик, ибо это пространство трансверсально любым попыткам представить его как спасительную остановку или передышку томящегося, задумавшегося, медитирующего времени.
Дом – средоточие пустот, занятых до последнего образа пространствами активных жизнестроений, жизнеустройств. Дом как очевидный гештальт, схваченный и захваченный воздухом, дыханием, желанием внутренних путешествий, нацеленных на экзистенцию самодостаточного и сокровенного места.
Гора – сцепление моментов подъема и спуска, что означает сжатие, а иногда и коллапс географических образов, предназначенных обычно для «обслуживания», использования пространства равномерного, равноплотного. Взгляд с вершины – это не только обозрение «широкого» пространства, обширной панорамы, но также ментальная процедура почти обязательного отождествления топографизма непосредственного и восторженного восприятия и появляющихся новых географических образов, структуры которых есть просто-напросто «слепки» самого вершинного взгляда. Гора выражается образами, чья онтология предшествует географизмам самого пространства; мысленная поляризация подъема и спуска создает те образные разрывы и провалы, которые обеспечивают визуальное сосуществование последовательных «узких», ленточных ландшафтов.
Кора времени. Осматривая старое мертвое дерево, яблоню с полусодранной корой; ясно видя голое, неживое, гладкое тело древесности, на закатном солнце – что может быть более опро-странствлено, чем эта текущая/застывающая временность? Древесность – как сходящийся, почти единый образ пространствен-ности и временности. Или же: осязание ландшафта посредством временной оболочки – слезающей, исчезающей и обнажающей тем самым неприкрытую чистую пространственность – какона-есть. Тело ландшафта в процессе его постепенного последовательного воображения лишается «коры времени»; может быть, ландшафт «мертвеет», даже и умирает, однако он обретает свою чистую пространственность-древесность, с застывающими «потёками» времени.
Живопись как стремление нарушить онтологию безудержного и не фиксируемого никакими стационарными, устойчивыми образами пространства. В сущности, любая картина решает проблемы опосредованной визуальности, перенося улавливаемые сенсорикой ментальные дистанции и установки в плоскость специфического и довольно ограниченного живописными технологиями умозрения. Современное искусство преодолевает барьеры традиционной живописности в технологическом плане, но ситуация остается практически той же: «кусок пространства», называемый произведением искусства, является последовательностью ландшафтных опытов, не охватывающих когнитивные контексты самой пространственности. И здесь стоит лишь осознать факторы и способы размещения произведений искусства как мест, проявляющих источники географической феноменологии – мощной, но не всесильной по отношению к бытию-пространством.
Дачное крыльцо, брошенные палочки, дощечки, оставленные детские шлёпки, шатающиеся ступеньки, труха, песок. Утреннее солнце, беспечный ландшафт безмолвия требует полной остановки времени, но это не маленькая вечность. Хотя: почему бы не считать это вечностью? – за крыльцом густые запутанные заросли малины, виден край запущенной теплицы, вдали – темная кромка леса. Небо присутствует, но не выдает себя. И я тоже не выдаю себя, сижу тихо. Может быть, место и остается как слаженный, складный географический образ (а это иногда – синоним и даже «гарант» вечности), когда ландшафт расширяется безмерно, бесконечно пространственным временем, затихающим и исчезающим на безмятежном дачном крыльце.
Земля и дело. Вот внутренняя связь, отторжение которой порождает иногда безвестность и безместность места, ландшафт которого онтологически «зависает», застывает, разжижается. Осмысление земли – здесь, сейчас – как места – есть первоочередное дело.
«Земляное» дело – как дело, «завязанное» на пространство, которое есть работа и забота по устроению и размещению взглядов, запахов, звуков, чувств, эмоций, мыслей. Возделывание земли пространством прочувствованным и промысленным, становящимся пространством географических образов. Если здесь и есть воля, то это воля к географическим образам, которыми земля опро-странствляется как конкретное прожитое и пережитое бытие.
Внутри дощатого дачного туалета на границе дачного участка. Слышны разговоры на соседнем участке, звяканье ведра, лай собаки, иногда это неразборчивые звуки, иногда вполне понятные обрывки разговоров: про собранные огурцы, про подсыпку печка в дачном проулке, про полив грядок, да мало ли что еще. Это звуковое пространство плотно, насыщенно, органично; звуки соединяются в сгустки растягивающегося протяженного времени, чья пространственность не подвергается сомнению. Проще говорить, конечно, о дачном звуковом ландшафте, но здесь есть еще и некая образная экзистенция, сотворяющая прозрачную объемность и ментальную напряженность пограничного пространства, заключающего в себе ландшафт, но и превосходящего его.
Гений проникает в место и проникается местом; происходит расширение места, не представимое ранее. «Напряженность» пространства возрастает; «здесь» становится «здесь-и-везде»; ландшафт приобретает экстатические черты. Вообще, гений размещается своим собственным пространством, «размечаемым» как место гения. Но так возникает аффектированное место, аффект места, не замечаемый большинством местных жителей. В сущности, этот аффект места, за который «несет ответственность» гений, и определяет экспансию «быстрых» и действенных географических образов, неожиданно (казалось бы) преображающих местную действительность. Место оказывается в пространстве, слишком поначалу «глубоком» для него – а затем оно научается «плавать», разрастается, становится «плавучим», зарастает этим почти внезапно обретенным за счет и на счет гения пространством.
Острые перистые розовые копья – закатные облака. Круговерть, карусель розовато-желто-малиновых оттенков. Надо ли говорить, что расстояние до неба измеряется пространством облачных образов, образов-облаков? Но и само небо есть облако-образ, то пространство изменений, которое можно «поймать» лишь сочинением, поиском, обнаружением фантастических форм, ландшафтов, описывающих внутренний мир психологических состояний, событий, аффектаций.
Беспрестанные трансформации вечерних облаков заставляют постоянно вертеть головой. Основная проблема: эти облачные изменения не учитывают пространства моего кругозора – но в то же время они создают ракурсы, точки зрения, образные полости для «раздвигания» ландшафтных стереотипов; земные образы питаются небесной пространственной энергетикой.
Музыка – прекрасная, неожиданная, классическая, авангардная – вызывает желание разметить ее как метагеографическое пространство, обладающее структурой, скрытой «пружинной» энергией, некоей энтропией. Музыка увеличивает, расширяет любое пространство, но так, что это пространство оказывается внутренним, глубинным, потаенным.
Напряженность ментальных пространств, вторгающихся друг в друга, взаимодействующих, отталкивающихся, проникающих. Эта напряженность не внушает доверия к ландшафтам, приоткрытым для отдыха, расслабления, всевозможного участия и приятия. Но в не меньшей степени стоит говорить о необходимости, об участии ландшафтных участков, фрагментов напряжения в порождении новых, аффектированных пространств, нацеленных на расслоение, расширение, раздвижение мест, не видимых, не чувствуемых до того как географических образов.
Звуковой ландшафт принимает на себя и в себя те образы мира, которые кажутся наиболее мягкими, естественными, органичными. Он становится, развивается, формируется как поле простейших рецепций, реакций, переживаний, призванных «округлить» первоначальное пространство экзистенции, придать ему непосредственную топографическую образность.
В пространстве музыки сочетания мест-мелодий, мест-контрапунктов приводят к резким, как бы внезапным изменениям образов-направлений, образов-дорог, своего рода Дао всего музыкального ландшафта. Рельеф музыки есть построение звучания, звука, с одной стороны – а, с другой – предвосхищения слуха, слуховых ожиданий, внутренних слуховых образов, ориентированных на ритмические колебания воздуха, как «овраги», «равнины», «горы», «долины». Музыку можно отнести к пограничной геоморфологии образов воздуха, как бы застигнутых на месте / местах звуковых «преступлений».
Сквозь пелену, завесу мира. Взгляд из сарая сквозь кисейную занавеску от мух – вовне, в открытый мир открытой двери. Все события, действия жаркого летнего дня: ветерок, далекие крики, металлический стук, лай собаки, фрагменты разговора, сосредоточенный ребенок в песке – предстают не только сценой далекого, отдаленного пространства, но шевелящимся, двигающимся временем, обретающим свои точные пространственные координаты благодаря дверной кисее, занавеске, легко колыхающейся. Так достигается отсутствие самого мира; вернее, он темпорально обретается как свое собственное рас-стояние.
На ветке времени. Наручные часы, висящие на ветке мертвой сухой яблони. Буквально физически ощущаешь, как в ажурном прозрачном воздухе висит время, оно стоячее, почти остановившееся, и оно не состоит из мгновений; это густой, жутко плотный, сверхплотный кусок пространства, его «черная дыра».
Геофотография «назначает» образы конкретного, подробного Бытия на места, бывшие не занятыми какими-либо осмысленными, заполненными пространствами. Суть ее – в занятии привычных, традиционных ландшафтов силами эсхатологических световых пространств, не подозревающих о всемирном тяготении банальных, пыльных, статичных мест друг к другу.
В проблеме ассоциативного ландшафта можно увидеть смешение очевидных психологических ракурсов и подходов с естественнонаучной пытливостью, даже – парадигмой. Здесь стоит обратить внимание на то, что сам ландшафт признается вполне воображаемым конструктом, однако его репрезентации должны выглядеть весьма по-позитивистски и материалистично. Нет ли в таком случае ментального разрыва между действительным местом (место-как-оно-есть) и пространством, обеспечивающим, заключающим в себе состояние и событие этого места?
Улица притягивает не только возможностью фланерства или многолюдия; она доставляет или предоставляет вышедшему на / вошедшему в нее те ландшафтные способности, которые недоступны сидящему дома или на вершине горы. Уличный пешеход имеет (фактически не заслужив их) образы ландшафтных движений, судорог, танцев, позволяющих достичь внутреннего телесного баланса – баланса между телом как образом собственного движения, встряски и телом как местом идеального проспектив-ного и проективного пространства, фиксируемого неспешной / быстрой / спокойной / подпрыгивающей (нужное подчеркнуть) походкой.
Доски, прислоненные под углом к стене комнаты деревянного дома. Сам этот наклон будирует, будоражит мысль о пространстве нестандартном, наклонном, подвижном. Но в то же время образ силы тяжести становится столь выпуклым (хотя доски неподвижны), что хочется нарушить равновесие досочной «действительности», дать ландшафту обрести самодостаточный образ горизонтали, равнины, плоскости. Но деревянный дом не склонен к ландшафтным насилиям, резким и невыдержанным ландшафтным эксцессам; он есть осколок истинного древесного бытия, не различающего пространства наклона и покоя, но принимающего любые образы силы тяжести как имманентные, внутренне органичные уземленному, заземленному, окорененному, укорененному месту.
География искусства, понимаемая как проверка пространственных сил натяжения и напряжения между творческими центрами и творческими местами, но также и между творческими личностями, творящими произведения искусства без отрыва от ландшафтной оптики, а, вернее, в форме уникальных мест-потоков, мест-образов, распространяющихся и расширяющихся дополнительными и все же чрезвычайно важными пространствами личностного и суверенного бытия. По-другому: в географии искусства определяется каждый «нерв» нового ментального пространства, когда рождается произведение искусства, опро-странствляющее себя в ландшафтах, существовавших до него, «до нашей эры».
Распад неба, движимый
Довольством и рассудочностью горизонта;
Расширение земли, прощаемое
Дорогами, расплывшимися в вечность;
Линия дома, устоявшегося
Ландшафтом, опредмеченным местом.
Как сердцевина роз, отмена
Воздуха, дышащего временем жары;
Как удар лопаты, восхождение
Взгляда, не замечающего нежность песка;
Как резкость письма, разрыв Ветра, лопающегося горохом дождя.
Провинциализм «раскрывает двери» всякому Бытию, как бы испуганному пространством – вернее, его возможностью создавать, формировать сгустки центров, ядер, стягивающих и втягивающих в себя живую плоть удаленных мест и самостийных ландшафтов. Однако становление самого провинциализма позволяет увидеть пространство как «чистую» телесность», располагающую места как географические места простейших эмоций, чувств, мыслей.
Жестокость жестких, почти жестяных, фигурно вырезанных густо-зеленых листочков розы. Роза пластает, режет, размякший воздух своими острыми целенаправленными листьями, творя собственную эсхатологию растительного пространства, покоренного твердостью и красотой соответствующей ландшафтной воли – а, может быть, и свободы.