Никудали. Сборник рассказов
Дмитрий Москвичев
В сборник вошли рассказы, герои которых – люди не всегда от мира сего и не всегда люди мирные. Они воюют сами с собой, подчас не вставая с дивана. Бегут сломя голову за тридевять земель в поисках счастья, когда это счастье рядом – только протяни руку. Поэты и диванные революционеры, президенты бывших империй, аутисты и сотрудники органов, философы кухонь и кладовых, чужестранники и странноприимцы: шарахаются по долам и весям, путают быль и небыль. Любовь ищут, оправдание собственной жизни. Книга содержит нецензурную брань.
Никудали
Сборник рассказов
Дмитрий Москвичев
© Дмитрий Москвичев, 2021
ISBN 978-5-4496-9442-3
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Неизвестный
Ближе к вечеру, расположившись между пыльным окном и незаправленной кроватью, на турецком ковре с вылинявшим ворсом на багровеющих маках, в трезвом уме и твердой памяти, с чашечкой крепкого чая в руках, Неизвестный окончательно решил сойти с ума. Во-первых, полнейшая свобода действий в каких угодно измерениях, плоскостях, пространствах, временах, числах и родах, материях и антиматериях, светлых и темных, безбилетное пересечение чьих угодно границ, хоть бы и в виде бозона, искрометущего на всех языках: живых, мёртвых, нарождающихся, словом, ссылаясь на пантеизм, аки Господь. Во-вторых, никакой ответственности. Словом, опять же – аки. Да и в конце концов модно. И компания вполне себе: сплошь музыканты, писатели, художники, невообразимой красоты актрисы, наполеоны, телевизоры, баобабы – какую биографию ни возьми – зачитаешься. Решив окончательно написать свою, Неизвестный кивнул, хлопнул себя по коленке, допил чай и лёг спать, чтобы выспаться перед первым сумасшедшим днём в своей жизни.
Пушки громыхнули, выпустив тяжёлые чёрные облака, стекла задребезжали. Неизвестный вскочил, против обычного, с обеих ног. Пальчиком ударился о ножку табуретки, проходя в уборную. Убрался, растревожился, глядя в зеркало, и разлетелся пересмешниками по всем квартирным закоулкам. Приземлился на подоконнике, стукнул клювом по стеклу и харкнул на солнце. Такого-то числа-года некий господин родился в совершенном благополучии, несмотря на то, что ему было уготовано фатумом и злопыхателями. Выпустил из горла заранее приготовленное кольцо дыма. Так и запишем, взяв в двойные кавычки. У матери – первой красавицы в округе – стремительно спеющий плод забрал добрую половину зубов и все без исключения нервы. Стоило ли матери жертвовать своей красотой и здоровьем ради неизвестно еще какой судьбы отпрыска? – задается вопросом биограф. Стыдно ли теперь этой выросшей незачем паскуде? – продолжает он пытать далее. Имярек, будучи еще неизвестным мальчиком, был спесив, имел наглость обращаться к старшим на «вы», любил кораблики. Родители его обижались на выканье и потопы, иногда пороли для острастки, после чего неизвестный отворачивался к лакированной спинке кровати, находя в ней отражение, – представлял свою смерть и молчаливое многолюдное скорбное шествие за лакированным гробом. И каменные львы провожали величественным взором. С миром великим уходит последний Титан. Впервые неизвестный решает задокументировать свои искренние слезы: пишет собственный некролог, и впервые же получает по морде за сочинительство. Кухонным полотенцем в красно-зеленую полоску.
Отойдя от опостылевшей хронологии, перенесемся в лета солнечной юности. И застанем неизвестного убегающим от кондукторов электроавтобусов с толстой сумкой на ремне. Дяди и тети грозят ему пальцами, ставят на вид за пьянство и дебош, носят на руках в околоток. Раскрасневшиеся от его непристойностей дамы, сидят на гранитных бордюрах, задрав юбки. Сообщают друг другу подробности на ушко, стреляя синими глазками. Люблю тебя, говорит, драть, суку такую, и – хвать за волосы. По ночам пишет стихи, ссыт в матрасы. Жизнь неизвестного полна пепла и клюквенного морсу, чтобы было чем запить. Здесь неизвестный вспархивает с подоконника и планирует на кухню, дабы основательно наклеваться и наклюкаться, погулькать в чашку каркадэ и вновь приняться за старое. Смерть его, – воркует далее, – была случайна и так себе. Банально оступился под поезд, так и не успев подобрать рифму. Поезд, ноезд, пояс, сто? мест, но это не точно. Рельсы гудели и хвастались дальними далями. Солнце заходило в зенит как к себе домой.
Удачно отвоевав несколько заграничных командировок и отделавшись от постылой службы увеличенной печенью и дырявыми легкими, весь в культях как в медалях, неизвестный прибыл по месту жительства, где его, разумеется, никто не ждал, и задал всем порку за неуважение, например, к ветеранам и полное незнание строевого устава. Порол как следует, с глубоким пониманием важности дела, пел частушки. На закате же неизвестный драматург отослал готовую к постановке пьесу в одном акте под предлогом руки и сердца. Действующие лица действуют невзирая: та ещё мадама лет тридцати, я, некоторое количество других, а что будет дальше – посмотрим.
Сцена отгорожена от всего остального стеклом, что бы там ни было: сити-молл, Пятёрочка, овощной склад или Лувр, хоть подъезд обоссанный под Калугой или, например, целлофановая палатка для беженца где-нибудь в Булонском лесу. Темно. И в лесу, и напротив. Но не так, что бы совсем ни черта. Из кромешного в пустое выходит человек. Так себе человечишко. Подобными все города забиты, девать некуда. И всем чего-то вынь да подай: кому бабу покрасивше, кому повышение зарплаты, кому грибов, рыбы, мумий тибетских, поебаться завернуть, песков времени – кто на что горазд. Этот же, собака, тащит перед собой кресло, в котором ещё кто-то с кровавым платком на голове. Доходит до центра пустоты, не понимая, как это вообще возможно.
Я (сплевывая). Не понимаю.
Навигатор (женским соблазняющим голосом).Через-три-метра-поверните-направо.
Человек поворачивает, недосчитавшись вслух.
Навигатор. Через-три-метра-поверните. (Слышится довольный вздох.)
Человек, вертя головой, поворачивает куда глаза глядят. Кресло упирается в стекло.
Навигатор. Вы-на-месте.
Человек. Должно быть.
Усаживается на пол.
Выходит та ещё мадама. В руках смятые бумажные листы. Выражение лица надменно-слезливое. Подбородок трясётся. Второй норовит.
Мадама. Я мать.
Трясёт. Начинает лупить по мордасам смятыми листами. Перепадает и человеку.
Я, мать его, не понимаю, как мой сын, сыночек, кроооовинушка моя, этот подонок, мог совершить такое. (Подбородок трясётся.) Если бы, то придушила собственными руками, вот этими вот, рученьками, ласкала-ласкала, теребила-теребила, и вот что такое-то.
Всхлипывает, вытирает сопли тыльной стороной ладони, рассматривает ладонь. Горделиво вскидывает первый подбородок, косясь на листы. Пытается читать. Второй подбородок пока исчезает.
Девятнадцатого того-сего года, вот только-только, мой сын, не поставив в известность ни один соответствующий и мыслящий орган, разместил в сети сообщение, в котором в грубой и циничной форме признался в любви. (Всхлипывает.) Так и написал: «Я ТЕБЯ ЛЮБЛЮ». (Показывает.) Капслоком, сука.
Прикусывает ладонь, чтобы не разреветься в три ручья. Всё-таки не выдерживает и всхлипывает. После с размаху даёт затрещину человеку. Человек мамкает. По лицу течёт.
Я просила у ясеня, мы с адвокатами, что нужно воды, что нужен ёрш, что человек не в себе и ему нужно срочно, от всего, потому что в любой момент может случиться непоправимое, например, сердечный приступ, что он строчит уже сороковую страницу, что рук не хватает, что давление, что режет глаза – что? – жалко что ли? Жалко ей… (Хлещет листами по мордасам, перепадает и человеку. Мамкает.) Через три часа, то есть ровно в ноль-ноль мне было сообщено, что президентские кортежи, проезжая мимо Финляндии, остановились на обочине, чтобы оба президента, именно оба, так и сказали, при этом хохоча над анекдотами, что воды у них нет и не будет, и вообще, что дела президентов под берёзами никого не волнуют, потому что полномочий и справок никто не давал, не выписывал и никто не обязан соблюдать правила. Этот, с наглой рыжей мордой, сказал, издеваясь в лицо, что у них свобода игнорировать всякие воды, что бы ни отходило, что бы ни закипало – им все былвылбыл! и изобразили, выпучившись, холодных рыб. (С вызовом.) Я обвиняю окуней, налимов, щук и гек, всех этих конченных стерлядей, в том (давясь слезами) тем и там (никак не додавится) тарамп-пам-пам.
Звучит танго. Аккордеон в умелых руках. Хор хорирует. Мадама уплывает, взмахивая плавниками, так и не приняв ни культи, ни сердца драматурга, что согласно справке, приложенной к данной биографии, но за неразборчивостью почерка утерянной, привело неизвестного к печальному концу под забором с выпотрошенными кишками и туповатой улыбкой на чернеющем лице. Не занося в протокол, оперуполномоченный А. И. Б. попинал от скуки павшее ниц неизвестное тело, сплюнул, попав в ботинок, и опустил занавес. Темно, мой друг. Поговаривают, что раньше, когда заходило солнце, люди отчаянно молились, чтобы оно взошло снова, всерьез полагая, что этого может и не произойти. Представь теперь, как был сытен делами их день, каждый последний день.
Не прошло и года с последнего поворота в судьбе нашего неизвестного героя, как он снова окунулся в водоворот событий. И тут заверте?. Кое-кому он донёс о своих способностях проникать в тайны, дескать, много читал, выписывал в столбик и прочее вранье, – и ему, как это ни удивительно, поверили. Словом, обвёл вокруг пальца, из пустого места сделал имя и фамилию, присвоил заслуги и вышел в чин. Немногочисленные враги его были попраны искусными мемами и отвергнуты собственными возлюбленными, устыдившимися такого быдла. Некоторые были забиты до смерти натурально за оппозицию. Неизвестный же приноровился одеваться в чужие кожи от лучших ательеров, вставил себе и матери зубы, научился улыбаться кому надо, кому надо подставлять оголенный зад, а кому – перед, откуда и пошла известная поговорка что нашему к лицу, то всё к концу. Касательно же половых предпочтений достоверно ничего не известно. А хоть бы и так. Но сколько верёвочке ни виться, а вышеуказанный в ночь на Ивана Купалу, знатно напившись клюквенной настойки, соорудил кострище посреди собственных апартаментов, подпалил и заставил портовых девиц, которым вперёд уплачено, прыгать голышом за вознаграждение. Дамы, разумеется, сгорели, споткнувшись сразу. Неизвестный же задохнулся в их чаду. Похороны были пышными, с оркестром, цветами и салютованием. Последняя честь была отдана холостыми в тучное небо, тут же разродившееся дождём. Неизвестный вскочил от грохота и подошёл к окну: серое небо над многоэтажками и дождь, набирающий силу. Люблю тебя, – упрямо прошептал Неизвестный и распахнул окно.
Ван Гог
И вот ничего смешного. Так и зовут – Ван Гог. Мама, конечно, была та ещё поклонница, хоть и ни одной картины не видела, только мочки ушей, да и то не те. С именем – «Ван» – всё просто. Для мамы это означало с английского «первый». Уж такой она была знаток. Как в языке, так и в нидерландской живописи. С «Гогом» – фамилией – всё куда закорючнее, здесь пришлось подключать верную подругу, то ли мистрессу зоопарка, где жирафы, то ли директрису ЗАГСа, то ли другую какую столоначальницу. В общем, вышел на свет Ван Гог, хоть и мать, по скромности своей, оставила себе девичью фамилию и до самого конца своего, мирского и юдольного, значилась в бумагах Ивановой. Простой, не в себе русской бабой. Изображать же она любила. Отсюда, видимо, и любовь. Ей, порой, так и говорили: «Иванова, ну чего ты опять изображаешь?..» Иногда с ноткой недовольства. Почти всегда. В постели – с придыханием. Отца же своего Ван Гог не знал. Может быть, Гоша, Гога, Игорь, Егор, Георгий, – кто его разберёт. Сам же Ван Гог пыхтел с балкона трубкой, сплевывал горечь, и знать ничего не желал, а когда ему пытались рассказать, например, какой-нибудь исторический анекдот или еще какую-нибудь интеллигентную хохму, то он по обыкновению взмахивал рукой, что означало: «Идите-ка вы на/в половой». На женский или мужской не уточнялось, но по предлогу можно было догадаться.
Окончив семилетку, с почетным изгнанием за драки и разрисованный пионерский галстук туда же, куда он взмахивал рукой, Ван Гог испытал все прелести бездомной кошачьей жизни. Хоть и дом был – полная чаша. Охранители ловили, спрашивали, сидя на скрипящих стульях, как его зовут, он с наивной ухмылкой отвечал. И был бит неоднократно в комнате отдыха мокрыми полотенцами и электричеством, но признание было всегда одним и тем же: Ван Гог и все тут. И сказать мне вам больше нечего. Хоть на ленточки режьте для бескозырок. Правда всплывала одновременно с подтеками на подсолнечном вангоговском лице – и его отпускали в полную чашу зализывать раны. Нализывался Ван Гог старательно, неоднократно, до полусмерти и пьяной комы. Когда же выходил на свет, новорожденный, молча требовал книжек, брался тонкими пальцами за корешки и читал, застывая у книжного шкафа в одной рубахе.
Добравшись до футуристов, он присел и выразил звукоподражательное, будучи совершенно равнодушным к закручиванию, всёкасти и будетлянству, но раскусив всё это бунтарство в первой же своей фразе. Иванова, некстати оказавшаяся рядом, изобразила о передник руками, и вызвала специалистов по лингвистическим изыскам, не вовсе понятным простым женщинам без филологического образования. Специалисты решили заковыку на раз, кивнули, выслушав Иванову, кивнули, выслушав Ван Гога, вкололи успокоительное последнему и отвезли в неизвестном направлении в дом с башенками и зарешеченными окнами.
Внутри оказалось все то же самое, что и в комнате отдыха у охранителей. Те же мокрые полотенца, но на спинке койки (от латинского «саvеа», то бишь «клетка») в изголовье. То же электричество, но уже лечебное. Таблетки на любой цвет три раза в сутки после столовой и перед примотанной к койке бессонницей. Врач вызывает раз в неделю, смотрит сквозь очки, банально в белом халате и с бородой – тут не обойтись без скуки – спрашивает доверительным голосом, Ван Гог же правдив и честен. Сбрить бы вам бороду, – ухмыляется, ясноглазый – выйдет по-настоящему – либо дурак, либо хлякалка. Хлякалка? Очки поднимаются ухоженной рукой. Веки натягиваются. Именно. Не будь бороды, так и облысели бы в регистратуре, несмотря на докторскую. Лучше обмазывать сметаной. Веки приходят в исходное состояние, очки оседают на переносице, почерк на бумаге неровный. Подписано и печатью заверено: электричества не жалеть, красок не давать, пусть в потолок смотрит, умник.
И умник смотрел в потолок после процедур и пытался вспомнить. Как же это чудно цвета переходили из теплого в прохладное, из нежности в одиночество, из слез в любимую улыбку, как же это? И представлял, что руки его свободны, как и все его тело, и он – нерукотворный Ван – танцует из холста в холст, из книги в книгу, застывает скульптурой неизвестному в шляпе, да, шляпа бы пригодилась на солнце, чтобы не напекло и не сойти с ума от удара, впрочем, регулярные громы и молнии, с предварительным закусыванием удил, чтобы зубы не раскрошились от буйства цвета, должны закалить. Больше всего непонятно и как-то скукоженно: почему в процедуре присутствует корень -шок-, если настоящий шок – это когда дурак и хлякалка, вместо того, чтобы как-то исправить постыдное положение, прячется за бороду, за атавизм, так сказать, дурак никогда, и правда. Ван Гог не спал и смотрел на потолок, под которым гудела денно и нощно синяя лампа. За неимением других. Но ему нравилось. Будто в стратосфере плывет. И мимо проносились русские МиГи, сплющенные давлением пилоты салютовали земляку, оказавшемуся в небе и открывшего небо заново. Будто прежде и не было. Было, но не такое.
Так и бороздил синеву Ван Гог, над громами и молниями, пока за врачом не закрепилось среди умалишенных новое к нему обращение: хлякалка, – растягивая потрескавшиеся губы. Пациент был выписан за ненадобностью, как приживальщик и тунеядец, – разлегся тут и летает. И ровным счетом никакой пользы, только счета за электричество и растущий казенный долг. Ван Гог же, наглая, рыжая морда, истребовал еще и шляпу с пеньковой трубкой к выпускному. Так по ступенькам и сошел. Торжественно и горделиво, как Данте, только в обратную сторону, полный неба и густых красок.
Пришел по старому адресу в пустой дом. Одни плакаты на стенах с репродукциями и ягодицы в рамках. Прошаркал пыль по комнатам, снял всю коммерцию и блудодейство со стен и сжег тут же в ванной комнате, задымив соседей порядочно – до стука по трубам и беспокойства в дверь. Всё ли? Всё. Горим? – ли. Что, простите? Ван Гог машет рукой, надевает пионерский галстук на манер банта, под мышку – большую деревянную доску для раскатки теста, бутыль из кладовки – и выходит на солнце. Щурится. Зажатая в раскрошенных зубах трубка дымит. И шагает, возмущая воркующих голубей, за границу города, подальше от кофеен и кофейников, рынков и рыночников, театров и крикливых буклетов, велосипедистов, трамваев, луна-парков, уличных горлопанов, ходульных дел мастеров, фотографов, изможденных рэперов, голых манифестантов и прочих буржуа всех мастей. Ни одной колоды не хватит. Дальше, дальше, пока несут ноги в старых башмаках.
Доска прислонена к березе. На пальцах попеременно, а то и вместе – пыльца, дикие ягоды, листья, вино из бутыли, земля и березовый сок, душистые лепестки и капли воды из лужи. Ван Гог вспоминает. Ван Гог чувствует. Ван Гог дымит трубкой и стряхивает пепел в ладонь, чтобы употребить в дело. Потому что для такого дела нужен он – Ван Гог. Потому что никакие хлякалки, даже возведенные в солидную степень, увидеть не смогут. Чего увидеть-то? Солнце, небо, улыбки и слезы, громы и молнии, нежность и одиночество.
Некто etc.
Некто, умерев в очередной раз, поочередно встал на обе ноги, зевнул, хрустнув челюстью, и закурил, не боясь штрафов за общественные места. Потому что теперь всё считается общественным подобно отхожему. Революционер вышел на балкон, плюнул в небо, сбив самолет, и подмигнул осеннему солнцу. Палит как в июле. Гори оно всё огнем. Одевшись в приличное панельным домам, явился на улицу как таковой в самую гущу то ли митинга, то ли похорон. Представляя, как его представляют другие, лапая со всех сторон липкими взглядами, Некто идет вольным шагом до чего бы там ни было: не всё ли равно, когда человек только что был мёртв и вот уже попыхивает сигареткой? Белокурые мальчики осаждают фонарные столбы, машут их верные соратницы ажурным исподним, – день-то какой! – почти первомай! Где-то за городом и впрямь полыхают мировые пожары и пахнет жареным. А этот, неприлично даже выразиться, идёт себе в булочную весь в подозрительных целях, будто вопросы общественные его не касаются.
Не касаются. Вообще плевать хотел. Что влево, что вправо. Только вперёд неудобно, можно и в ботинок попасть. Да и кто ж себе под ноги плюёт? Некто, в общем-то, был толковым малым, только бессмысленным. То есть форменным образом каждый на его хаотичном пути, то есть ни тебе разметки, ни отбойников, ни даже хоть какого-нибудь завалящего дэпээсника в кустах, – всё дела сердечные, воспалительные, громокипящие, – каждый задавался вопросом: зачем? И уходил, обидевшись, без ответа. Потому что ответа всегда надо было еще дотерпеться. Разобьёшься ты, хаотичный, рано или поздно вдребезги и разлетишься по серому небу пророчащими воронами. Сто лет как с хвоста.
В универмаге отстоявший очередь диссит юную продавщицу за пакеты и дисконтную карту, жуёт матерное, соблюдая цензуру, качает торсом, дескать на пальцах, всё как есть. Продавщица вытягивает длинный чек с фиолетовой благодарностью за покупку, приходи еще, милый, устроим настоящую бойню, отделаем друг друга в фарш за сто двадцать по скидке, потроха по полу, кетчуп по стенам, всё такое. А потом ты возьмешь меня на прилавке, пробьёшь как следует на кассе, но на карте будет недостаточно средств, и весь красный от стыда, ты выдавишь извините и пойдёшь в свою панельку, не поднимая головы. А я догоню тебя и угощу яблоком. Впрочем, мне вообще фиолетово.
Девушка, девушка, лучше выдайте мне вина и хлеба. Дайте мне крови напиться, дайте мне вашего тела. Некто смотрит на вас, не оставляя надежды, нецелованный, кусает губы, расцарапывает грудь. Так-то так-то, молодой человек, – говорит девушка. Спасибо, до свиданья, – говорит Некто и утирает окровавленное. Вернуться ли в свою келью с потолком белым, как саван, или дойти пёхом до самого моря Байкала, холодного и кристального, что душа твоя, все как есть рассказать, запивая слезы водкой, – не отличить, как ни старайся – и то, и то – обжигает. А по утру встать от стыда взъерошенным, промёрзшим на обточенных камнях, вздохнуть и повернуть обратно, в тьму-таракань, в тридевятое царство, затерянное где-то в поволжском междуречье, между крестами и полумесяцами, между пчелиными ульями и кабаньими тропами, плачут березы, медведи лакомятся ежевикой, а Некто все идёт и идёт, поёт себе про Катюшу, жмурится от табачного дыма. Вправду ли слово сказывается или так ради трёпа ляпнуто? Наговорено с три короба, а сделано – в наперстке потеряешь. Потому и тянется Некто к большой воде, подобно первым стоит, засучив штанины, но рыбы не ловит. И чужие грехи простив, свои не забыл. Касательно же свиданий – ровно в десять по мск, как Ромео и Джульета, – убьёмся на балкончике чем-нибудь и будем вылизывать раны.
А пока тропа за тропой, стёжка за стёжкой, пылится земля под ногами, стучит Некто каблуками по железным мостикам через ручьи, – цыкнет своему отражению и пойдет дальше. Сам себя спрашивает: а что, например, ты можешь сказать про этот мост или, скажем, ручей? А то и скажу, – бурчит под нос Некто, – что где-то здесь неподалеку, а может и совсем в других местах, был завод, и делали там какие-нибудь полезные вещи, а может и совсем бесполезные, одним словом, люди работали с утра и до самого вечера, и были на том заводе большие двух- а то и трехэтажные станки или другие какие машины, и людям надобно было до каждого механизма добраться. А причём же здесь мост? А при том, что такие железные пролёты как раз и ставят на заводах. Разорился, видать, завод, и пошел на лом. А люди пошли по домам. Вот кто-то и смекнул: почему бы пролёту не стать мостом? И стало как есть. А ручей? А ручей он и есть ручей. Не приставай ко мне со своими глупостями.
Добредает Некто до деревни и в первую же избу стучится: пусти, апа, переночевать, хоть и солнце ещё из окна в окно прыгает, а я тебе дров наколю и поленницу сложу по всем правилам. Топор у апы ладный, да мужских рук давно не видавший. Берёт Некто камень, точит, поплевывая, наказ топору даёт: так, мол, и так, товарищ, нам ржаветь ещё рано. Охренел, что ли.
Кто это у тебя, апа, топором машет? Кто это цыкает и ухает? Никто, кызым, добрый человек, стало быть. Скрипят половицы в избе, пирогами пахнет. Некто чинит ходики, кот ничейный лапами пробует гирьки, хитро щурится. Не этот ли бармалей кукушку сохотничал? Он, подлец, – говорит апа и дует на чай, – он. Мурлыка вьётся у ног, как заведённый, и требует угощений. Смотрит апа в окно, в самую темень, дышит полной грудью, часы со знанием дела тикают, да только в обратную сторону. Молодеет сердце у апы и лицо – что утро росой – слезами омывается: были годы каменные, высохшие, знай себе жизнь доковыливай, о чём – не спрашивай, и случись же – снова ожить, люблю тебя, дуралей, всех люблю, каждый миг. Некто идёт вольным шагом, балагурит с пролетающими над головой спутниками, материт выбоины, пыхтит сигаретой, раскрасневшимся угольком помечая себя на звездной карте. Эдак от какого камня куда ни поверни, а земля всё равно круглая. А еще говорят: куда не иди, а к своему камню придёшь.
И шёл Некто, обгоняя свои никудали, путая быль и небыль. Медотекущие героини его сновидений, обернувшиеся кошмарами, доносились до среднего уха свистящими окриками, так что и не разобрать: ветер ли это с подмосковных дач или очередное предательство. Так и быть. Остановимся на том, что взбредёт. Вертит головой Некто по сторонам, будто в детстве не учен, и все вокруг пляшет – праздник нынче, не иначе. Подобно телу его многосуставному, многосоставные речи его оказались танцующими, хоть и вышло сольно, не учитывая равнодушных звезд, коих Некто имел наглость уподобить зрителям. Танцуя вольно по лесным опушкам, тихим заводям, полным дремлющих щук и омуля, многоцветным полям и глубоким оврагам, ни за что не сдаваясь, Некто выкидывал коленца, делал гоп через собственную голову, утверждая себя как невозможное ни на этом свете, ни в той темноте. Дым же от его противоречивых привычек плыл по окрестным деревням, который местные жители не преминули обозвать туманом, плюнуть в него и обматерить. Дыма же без огня не бывает, дело известное, потому Некто чувствовал собственную полезность: гражданин не гражданин, а товарищ Прометей, свет и тепло дарующий, хоть и покусанный правдой. Собаки же, цепями обмотанные, лаяли о другом: всё о ветре, – как бы пожара не вышло. И вышло, как стало: зарделся Некто от стыда и вспыхнул, что щепка берёзовая, потянулся долгой зимней песней, будто девица у окна снегом занесенного тоскует о потерянном суженом, невиданном и нецелованном, встанет солнце, верит она, тогда и будет. Некто же, в очередной раз умерев, встаёт поочередно на обе ноги, зевает, хрустя челюстью, и выходит на балкон. Солнца-то, солнца сколько! Плюет Некто вниз на белокурых мальчиков, одевается по случаю и выходит до булочной, попыхивая сигаретой. Стеклянные двери расшаркиваются, приглашая в очередь.