Прорезь
Пикассо живет в заброшенном здании фабрики пианино, Модильяни на улице Дельта в доме, приготовленном под снос; в тупике Ронсен, на самой окраине Монпарнаса, рождает свою принцессу крестьянский сын Бранкузи. В самое Рождество восьмого года вспыхнули гирлянды в галерее: это и есть манифест. И не вздумайте его понять в буквальном или переносном смысле. В сущности любой текст – кричит – даже намеренно лишённый голоса. И от этого крика нельзя избавиться.
Художник смотрит на мир сквозь прорезь в собственной картине: красной ли, голубой, ядовито-зеленой, – мир за прорезью всё тот же: за шесть гривен пролетки, грачи серой весной глядятся в тёмные лужи, дамы с оголёнными коленками читают, расположившись на лужайке; не снимая шляпы, некто пьёт с самого утра в местном баре, не обмолвившись ни полсловом с кем бы то ни было. Сам в себе. Как известная вещь, вдруг осознавшая свою вещность и оттого пьющая. К чему тут разговоры? Велосипедисты в ярких касках и без снуют по старому городу, если соединить их движения воедино, то, вполне возможно, получится целая симфония тишины, всё же извлекающая извинительный кашель в темноте зала, хлопанье крышки пианино, шелест юбок, скрип кресел, нервное постукивание каблуком. За прорезью картины летят газетные заголовки вместе с утренней чашкой чая и бутербродом. По рекам плывут ялики. В их внутренностях случайные кутаются в пледы, пыхтят сигаретами, молчат. Ветер. Дома никого.
Я вас полюбил с первого взгляда. Говорит другой, пылая сердцем из окопов Бериобака. И залпы вражеской артиллерии пугают меньше, чем день, проведённый без письма от возлюбленной. Последняя, напудрив тонкий нос, выходит на прогулку холодным солнечным днем: по тихой реке плывут утки, мальчишка в кепке со сломанным козырьком удит рыбу. По скамейкам воркуют всех возрастов, пахнет яблоками и гашишем. Она усаживается под старым ясенем с книгой лекций в руках: лысоватый почётный профессор читает о любви, её возникновении, шести её демонах, пожирающих друг друга. Изредка она вскидывает голову, вспоминая. Делает селфи. Но оставляет неотправленным. Одноглазый кот пробегая мимо, останавливается возле неё, внимательно смотрит оставшимся глазом, не моргая, и бежит прочь. Где-то далеко, в польских землях снаряды рвутся всё ближе. Моя милая волшебница, моя милая волшебница.
Здесь свои песни, сказки и смех. Под брезентом ли, под крышей старого дома. Любую страницу можно перевернуть. И к любой странице можно вернуться. Выйдя из заточения с полным чемоданом стихов, третий глядит на мостовую. Потому что смотреть на небо нет никаких сил. Кажется, теперь оно всегда будет зарешёченным. Мимо шелестят минивэны и хетчбеки. На заднем сиденье девочка в окно корчит рожицы. Будто освобождённый – он идет в кафе, заказывает настоящий кофе. Допив, намеренно забывает чемодан, как невыносимый груз прошлого. Может, кому и пригодится. Не совершив подлости, но за неё ответив, он направляется куда глаза глядят: на Северный мост – посмотреть на воду, вдохнуть её грязноватый запах. Что там под водой? Говорят, там кладбище ставших ненужными предметов: телевизоров, велосипедов, мотороллеров, зонтов, ботинок, расстроенных пианино и тысяч телефонов, выброшенных в сердцах после тяжелого разговора. Есть в этом какое-то подспудное желание замолчать навсегда: то ли из мести, то ли оттого, что человек понимает, что его всё равно не услышат, сколько бы он ни говорил. Так думает будто освобождённый, стоя на мосту и поднимая воротник пальто, защищаясь от холодного речного ветра. Говорить ему теперь не с кем. Да и не за чем. Может быть, и эта страница перевернётся.
Фильм за фильмом, книга за книгой, город за городом, река за рекой, мотель за мотелем, бар за баром, строка за строкой, рисунок за рисунком, чемодан за чемоданом, сигарета за сигаретой, поезд за поездом, ночь за ночью, из одного конца комнаты в другой вышагивает посторонний. То откроет окно, чтобы проветрить прокуренную комнату, то закроет, озябнув. Уже простуженный, он пьёт горячий чай, снова курит, изредка с кем-то в своей голове бормочет, рассказывая историю своей же душевной смуты. Где-то в тупике, в каком-то заброшенном здании обретается то, что от него ещё осталось. Только и остается, что поджечь гирлянды.
Фефочка
а с севера снега седей —
Туман, с кровожадным лицом каннибала,
Жевал невкусных людей.
В. Маяковский
Стыдно-то как, черт бы меня побрал. Сразу же после большого вечера, ясным июньским днем, на ребристой скамье с чугунными завитушками по краям. Весь растатуированный и расхристанный, растабуированный и расхлястанный, сидел подобно Емеле, но думал о виляющих плавниками хищницах, как о последнем. Зоркие глаза глядят непонимающе. Внутри назревает новая выходка. Через шуршащий гравий дорожки – на солнечной лужайке – старшекурсники играют в бадминтон, крикливо гоняя волан и почесывая бороды нейлоновыми струнами. Еще ближе – меж двух тополей – две шпингалетки в одних колготках месят тесто. В цветастых кастрюлях поднимается. Третья снимает 4K. Четвертый глядит через полароид. Тесто липкими охапками отправляется в колготки и как следует проталкивается вниз. Нейлон трещит, но всё же выдерживает. Охапка за охапкой, охапка за охапкой: снимки выползают с жужжанием, предаются ветру. Жжжжамкают тесто в чреслах. Тёпленько. Липенько. Хохочут, стесняясь, но смотрят в кадр с вызовом, краснолицые. Жабьи души, растерявшие стрелы по болотам. Глаза уставшие просят сна: а хоть бы и здесь на скамейке, до первого активиста. Дамочки катаются по траве, колготки окончательно рвутся, тесто вываливается наружу, прилипает к волосам, бадминтонисты, почесываясь, останавливаются, наблюдая.
Во рту вяжет. То ли выпить, то ли покурить, то ли доползти до первого же моста и броситься вплавь. Да и о чем петь? О тульских пряниках? Нанокамазах? Эмигрантах на колючих заборах? Клоунах из твиттера? Не о чем. Жуй язык и помалкивай. Шпингалетки пыхтят, пытаясь снять с себя прилипшее. Чуть не плачут. Плак-плак-плакокудрые. Подошед к стае дельфиноголовых – что вы скажете дохлой луне? Какой луне? Солнце!
– Растерзанной порнографическим Парнасом, цензурой в двуколках и тайными ходами в печатные подвалы.
– Иди отсюда, сумасшедший.
– Вот вам в бороду. Есть еще початая бутылка.
– Не расплывайтесь кто куда, не вызывайте наряды, барышни, лучше снимем их, вызовем дождь и станем купаться.
Ботинки расшаркиваются и ступают нетерпеливо.
У Черного озера некогда было настоящее дно и били из-под земли ключи, и питали. Теперь асфальт – и выкрашенные трубы прячутся под тёмной водой от высоток и лепнины по разным сторонам. Галчата в школьной форме слетаются после обеда топить портфели и рюкзаки, брюки на тонких лапах задираются насколько возможно, но спадают обратно, как только раскрывший для осторожности рот достигает воды. Здесь стоит сделать большой глоток, заметив: нам безразлично деление на реализм, натурализм, фантастизм, остракизм, парапланеризм, дальтонизм, похуизм, черно- и белоизм, – вообще все это херня, намыленная жиденьким из офисного клозета. Здесь стоит добавить ещё. Да. Вне зависимости от приводности особей обоего пола, самих обоев и качества циклёвки. Возьмём ту же кельму, заточим её как положено, до отрубленных пальцев и каменной пыли, и начнем писать беатричевские сонеты белым шумом. Возьми в руки. На тебя глядят.
И берёт, сворачиваясь клубком. Рёбра впиваются в рёбра. Пахнет старым деревом и землей. Тут же отбрасывают изломанные тени двое. Пропагандируешь? Да. Там, у самой воды, на выцветшей траве, покрытой белым покрывалом, пьют, захлебываясь, до смерти, и едкий дым от прожженных семечек. Где? В тысяча восемьсот тридцать седьмом. Тени размахивают крыльями, рёбра трещат, снег тает. Накройте покрывалом, если можно.
Но молчание всё же нарушено и с этим ничего не поделать, как с надкусанным яблоком. Изломанное тело взлетает над гравием, чтобы упасть в лоно – дикорастущее и разверзнутое. Шпингалетки ойкают, – усевшись подобно Будде, со всей осторожностью и любовью он поедает тесто в их волосах. Жужжание полароида стыдливо прекращается. Или из ревности. Кем бы вы ни были, оторвитесь от корней, пустите свои, перестаньте заниматься чепухой, нарожайте бесстрашных крепышей, чтобы имело смысл жить, замесите тесто и состряпайте ужин при свечах или венгерских люстрах периода прошловековых семидесятых, или каких-нибудь трудновыговариваемых шведских из магазинов-городов, где всегда есть чем поживиться и чем нажраться даже покататься на коньках или сгореть заживо или утонуть в пластиковой выхлопной трубе вьется подобно змее и проглатывает с хвоста с задорной трескотней от мала до велика с фырчанием и цветными очками вкуси хлеба с головы неразумной предайся пороку или.
Поля распаханы и пробиты семенами, луга застрекочены и зацветены, пляжи перебраны и устланы, красноротые стюардессы приглашают на борт танцевальным движением руки, – лето, одним словом. Самая пора надувать лодку, распутывать леску и, спрятавшись в камышах, читать запоем, отгоняя назойливую мошкару. Попробуй скажи фифочке в порванных колготах, она расплачется, ты меня бросаешь ради своей мошки, ради своей камышинки, ты с ней ласков, ты не ешь меня больше, тебе больше не вкусно, ну хочешь испеку хлеба я не умею испеку испеку раскрошу посыплю себя как торт посыпается орехами хочешь меня? Не порочь, не ходи, не вкушай другого. И машет платочком вослед. Шмыгает носом. Фифочка, фефочка, невыговаимая ты моя, шпингалетка бескоренная, как же бросить-то? Ни за что. Так и запиши.
И пишет, неразумная, длинное письмо хореем и ямбом, спотыкаясь о стопы и ненужную рифму, кроволюбовь льётся из переполненной чаши, абы как и обрыдленно, как не умеется, капливо искренне. И читает, невнявший, сняв панамку, глотает родные слезы, грызёт лодку и тонет, как заправский флибустьер, путаясь в камышах, пьяный от прочитанного и разухабистый от надежды. Материт почтальона. Плывёт изо всех сил и достигает дома. Ставни заколочены, комнаты пусты, на столе крошки. Плюнь три раза через левое, брось допитую кружку через правое и шагай бодро до самой скамейки. Аминь и авось.
Стыдно-то как, черт бы тебя побрал, Емеля.
Глядит зорким глазом – где же? За спиной грассируют краснопузые автобусы с жаркими лицами, вибрируя. Рёбра скамейки дрожат на солнце. Воланы взмывают вверх, в самое небо, прячутся за облака. По озеру плывут пёстрые учебники. Прошуршать по гравию, собрать обветренные снимки, взять след, собака ты распоследняя, выкинуть какую-нибудь штуку. Глаза закрываются тёплыми ладонями. Пошло-то как. И красиво!
?
Слепой скрипач пилит. Композитор смеётся басом, как заправский оперный злодей, выгоняет халтурщика вон. «Вон» – это туда. Следуя за золотым сечением, числом Пи, манифестами пощечин и выбитым на мостовой средь бела дня передним зубам, вся тяжесть туч падает на Царскосельский пруд. Недалеко от указанного места была башенка, в которой, запахнув китайский халат и напялив на седеющую голову тюбетейку, обитал неизвестный, жалея, что ученики забывают о бесплатных уроках египетского, а если и приходят, то пуговицы на юных формах никогда не имеют достаточного порядка. Другими словами, две-три всегда оторваны. Куда же ты лезешь, пустобрюхий? Что же ты, львиноголовый? Ну неужели?
Все должно быть поверено математикой, арабскими цифрами, числами совершенно натуральными после запятой (или бескомпромиссной точки), преграждающей путь к нулю. В то же всепроглатывающее время из телевизоров соблюдается Кольский полуостров, что никакой математике по выбитым зубам не пришлось. Натурально не откусить, не расчленить, формулами не вывести. «Болотчинка», сказал бы один худобродящий между волшебных фонарей, присваивавший далее будущее себе. И присвоивший в виде расколотого тяжелым свинцом черепа. Не понимают тонкоструйных наркотических душ продырявленные бурлаки с картин. Волга-матушка, когда же ты разольешься и утопишь к чертям собачьим все эти химеры? Баржи плывут басовито мимо песочных замков, березовых рощ и осевших церквушек. Безлюдные. Как было сказано прежде, выведи нас отсюда!
В передней звонят обедню, поют ангельскими голосами, сверлят дыры, приколачивают плинтусы. Содом и Гоморра. Или что должно стоять соляным столпом между ними. Облизав и не оборачиваясь, дальше, по мокрому снегу, с дикими утками на плече, в сторону города, полного балаганщиков, мудрецов, бодрствующих о золотых камнях, лавочников, шарманщиков, гасителей ночных огней, белых и черных колпаков, раздетых догола на площади раздвиженных верных жён, требухи и верёвок для вздергивания крамолы. Замолчи, еретик, и тебя вздернут за вольнопись. И будет смех, и будут нечистоты, будет гоп через голову и новый календарь на кухонной двери.
Однажды. Однажды. Что позволяет сосчитать без труда. Оттолкнуться в пространство выдуманное, лакричное и пустеющее с приближением к последней точке. Долгожданный бокал шампанского и сигарета в честь конца. В этом есть какой-то абсурд в виде утопающих в снегу доджей помятой крышей вниз и раздробленных молотом ног. Прометей бродит в ночную пургу с факелом, оставляя себе нить возвращения в виде кровавого следа. Пустынные орлы наливаются сталью и гремучей смесью, летят выше скорости звука и лавины сходят на мертвых бродяг. Прими как долгожданное возвращение. Прими и помалкивай.
Имярек в красных пижамных штанах в лесу. Костер горит, разговаривает вьющимся пеплом, скоростных поездов не слышно до самого отсыревшего травой утра. Дома сплошь одни камни, выложенные с математическим расчетом, и невыключающийся телевизор обо всем на свете. Вспоминая недавнее прошлое, – обо всем, значит ни о чем. Яма выкапывается посреди гостиной. Там, где прежде стоял стол на двенадцать персон, но сидели обычно двое: один и его воображение. Отчаянное, огненное, с уставшими глазами. Давай о тебе. Что ты ел на завтрак. Полутораглазого стрельца, широкополые шляпы на беззубых верзилах и паучий плац. Глаза закатываются. Уже вечер. Я прочитала о тебе в Желтых страницах. Мне показалось недурно. Это был не я.
– И все же.
Выкопано достаточно для того, чтобы улечься, обнять и заняться сексом. Достаточно, чтобы увидеть долгожданные встречи, римских проводников и лодки, плывущие по головам. Если выйти на обратную сторону будут заросли чертополоха и белладонны, приводящей в бешенство окаменевших тибетских лам и придающей блеск жизни шлюхам Булонского леса. Почему же ты не скажешь, как сильно ты по мне скучал? Воображение – любимая верная шлюха в красных чулках. Сегодня мы будем есть дикорастущие ягоды и спать в земле. Сегодня баржи будут проплывать мимо нас в широкополых шляпах. Сегодня костер разговорится и полыхнет лес, двинется в сторону городов и соляных столпов. Оближи меня. Тающее лакричное мороженое на языках.
Скоростной поезд мимо дымящихся дубов, мимо стихослагающих друидов, мимо вскинутых ружей и диких плодов – в самую первопрестольную, – пересесть на речной трамвайчик современников и закончить все одним росчерком. Дата. Подпись. Имярек. Самолет над краснокирпичными пятиэтажками идет на посадку, борется с боковым ветром. Костяшки белеют на подлокотниках. Вспомнишь ли ты, что говорил твой язык? Вспомнишь ли ты блуждание собственных рук? Сколько раз ты переворачивался с живота на спину и смотрел на неоновые звезды? Числа бегут по вытягивающемуся кругу, перепрыгивая через запятые и точки, стремясь к нулю. Помню. Все до единого числа. Никогда не достигнут. Обещаю.
Подобно языку, обещанный разбредается во все стороны, испытывая на прочность север и юг, запад и восток, все флагштоки и лужи, все теплоцентрали и поросшие цветочными коврами овраги, все ручьи и темные переулки, тупики и колодцы, – шелестит по темным тучам в ботинках и кедах, поедает снег и пристально смотрит в иллюминаторы. Почему же ты не скажешь? Почему же ты не скажешь? Я не вижу ничего, сидя за столом в гостиной, лежа в земле, вцепившись руками в подлокотники, почему же ты не скажешь? Я натерла щеки ядом, чтобы тебя радовал мой румянец, мои глаза блестят, чтобы ты взглянул и сказал. Я плыву по пруду, мимо башенок и аллей, руки в мозолях от вёсел, скоро совсем стемнеет и придётся опустить руки, и лечь на дно. Всё до единого. Обещаю.
На Кузнецком мосту во втором подъезде
небыль
Тарковский же, как сейчас помню, жил сразу через речку, шагал в сандалиях своих по липкому снегу, вышагивал, передразнивая Джона Марвуда Клиза, по всему Кузнецкому мосту – чего ждал? что пристрелят по-хорошему? для телевизора снимут? – шагал себе и шагал, к известному адресу превращаясь в снежный ком из весенней ипохондрии и подросткового максимализма. Сто лет в обед, а всё туда же: в вечность целится. Вот так запросто в одной фразе из прошлого в настоящее? Выше бери. В будущее. В общем, шёл себе и шёл, путаясь и запинаясь, и стихи застревали в смешных усах, и по лицу текло мартовское распогодье. Бог ему потом так и сказал: хороши стихи у твоего брата, да и у тебя картинки ничего, даже в Россию как-то захотелось. Правда потом вспомнил, что и не уходил. Вот говно. И туман вокруг.