Оценить:
 Рейтинг: 4.6

Л.Толстой и Достоевский

Жанр
Год написания книги
2008
<< 1 ... 13 14 15 16 17 18 19 20 21 ... 56 >>
На страницу:
17 из 56
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
«Как же может быть иначе, говорю ему, ибо для всех Слово, все создание и вся тварь, каждый листик устремляется к Слову, Богу славу поет, Христу плачет, себе неведомо тайной жития своего безгрешного совершает сие. Вон, говорю ему, в лесу скитается страшный медведь, грозный и свирепый, и ничем-то в том неповинный». И рассказал я ему, как приходил раз медведь к великому святому, спасавшемуся в лесу, в малой келейке, и умилился над ним великий святой, бесстрашно вышел к нему и подал ему хлеба кусок: «Ступай, дескать, Христос с тобой», и отошел свирепый зверь послушно и кротко, вреда не сделав. И умилился юноша на то, что отошел, вреда не сделав, и что и с ним Христос. «Ах, как, говорит, это хорошо, как все Божие хорошо и чудесно!» Сидит, задумался тихо и сладко».

Да, тут есть какая-то незапамятно-древняя, все еще до конца не додуманная, постоянно возвращающаяся, неодолимая религиозная дума человечества не только о бесплотной святости, но и о святой плоти, о переходе человеческого в божеское не только через духовное, но и через животное – незапамятно-древняя и, вместе с тем, самая юная, новая, пророческая дума, полная великого страха и великого чаяния: как будто человек, вспоминая о «зверском» в собственной природе, то есть о незаконченном, движущемся превращаемом (ибо ведь животное и есть по преимуществу живое, не замершее, не остановившееся, легко и естественно преобразующееся, переливающееся из одной телесной формы в другую, как утверждает и современная наука о животной метаморфозе), вместе с тем предчувствует, что он, человек, – не последняя достигнутая цель, не последний неподвижный венец природы, а только путь, только переход, только временно через бездну переброшенный мост от дочеловеческого к сверхчеловеческому, от Зверя к Богу.

Темный лик Зверя обращен к земле – но ведь у Зверя есть и крылья, а у человека их нет.

Откровение св. Иоанна предвещает в самом конце мира, перед вторым пришествием – явление Зверя, который «выйдет из бездны». Первый Зверь, мудрейший из всех зверей, обитавших в раю, «древний дракон», окрыленный Змий, соблазнивший человека плодами с Древа Познания – «вкусите от них и откроются глаза ваши и станете, как боги» – даст этому второму Зверю, «силу свою, и престол свой, и великую власть». – «И дивилась вся земля, следя за Зверем. И поклонились Зверю, говоря: кто подобен Зверю сему и кто может сразиться с ним? И отверз он уста для хулы на Бога. И дано было ему вести войну со святыми, и победить их; и дана ему была власть над всяким коленом и народом, и языком, и племенем. И творит он великие знамения, так что и огонь низводит с неба на землю перед людьми».

Восставший на небо Прометей – «Прозорливец», брат подземных титанов со змеиными телами, тоже «низвел огонь с неба на землю».

Нигде, может быть, с такою силою, как здесь в Апокалипсисе, не сказался древний семитский ужас перед Зверем.

И ведь есть же какая-то неисчерпанная сила у этого Зверя, ежели дано ему, как Антихристу, восстать на Христа и сразиться с Тем, Кто «победил мир». Есть же какая-то страшная, не открывшаяся мудрость и знание у этого Зверя.

«Зверь знает все», – утверждает дядя Ерошка. Если и не все, то, по крайней мере, он знает что-то, чего не знает человек, что-то помнит зверь, что человек уже забыл и никак не может вспомнить; есть у зверя какое-то непосредственное знание – невинное, «по ту сторону зла и добра», какое-то ночное зрение, ясновидение, которое на нашем грубом и надменном человеческом языке мы называем «чутьем зверя», инстинктом.

Зверь в человеке уснул; но, может быть, он когда-нибудь проснется, может быть, действительно, предстоит еще последний поединок человека со Зверем, Бого-человека с Богом-Зверем?

«Зверь знает все. Глуп человек, глуп, глуп человек!» – повторяет в заключение дядя Ерошка и, «опустив голову, задумывается» – так же точно, как юноша в рассказе старца Зосимы.

Эта дума – не есть ли первая, колыбельная и в то же время самая последняя, предсмертная дума человечества?

Во всяком случае это – сокровеннейшая дума Л. Толстого – о «Божьей твари», об «образе зверином» в образе человеческом, «в образе и подобии Божьем» – о первом и последнем Звере. Именно к этой страшной и все-таки ясной думе сходятся все ночные титанические корни, все подземные родники его творчества. Тут их и надо искать – тут просвет и выход в какую-то другую бездну, другое небо.

«– А ты убивал людей? – спрашивает Оленин дядю Ерошку.

Старик вдруг поднялся на оба локтя и близко придвинул свое лицо к лицу Оленина.

– Черт! – закричал он на него. – Что спрашиваешь? Говорить не надо. Душу загубить мудрено, ох, мудрено!»

Несколько раньше, во время этой же самой беседы, «очнувшись от своей задумчивости, Ерошка поднял голову и начал пристально всматриваться в ночных бабочек, которые вились над колыхавшимся огнем свечи и попадали в него.

– Дура, дура! – заговорил он. – Куда летишь? Дура! Дура! – Он приподнялся и своими толстыми пальцами стал отгонять бабочек.

– Сгоришь, дурочка, вот сюда лети, места много, – приговаривал он нежным голосом, стараясь своими толстыми пальцами учтиво поймать ее за крылышки и выпустить. – Сама себя губишь, а я тебя жалею.

Должно быть, в это мгновение по лицу Дяди Ерошки, убийцы зверей и людей, старого лешего, проходит улыбка святого старца Зосимы, улыбка неведомого, несознанного и неназванного милосердия, если не Христова, то все же более близкого ко Христу (хотя, может быть, близостью соприкасающихся крайностей), чем то, которое уже сознало и назвало себя милосердием «христианским».

Да, дядя Ерошка не только «знает», но и «жалеет», «любит» зверя. Потому и знает, что любит. Он любит и того кабана, за которым охотится в камышах и которого убьет. Вот чисто арийское противоречие; вот живой, животный изгиб переплетенных веток в арийской заросли, чуждый и непонятный простому, правильному, как черта горизонта, беспощадно-прямолинейному и пустынному духу Семита.

Л. Толстой, как дядя Ерошка, тоже «знает Зверя», потому что любит его.

Впервые после тысячелетий семитского опустошения и уединения этот великий ариец дерзнул сопоставить, соединить в бесстрашном Соединении – Символе трагедию Зверя и Человека: «немой взгляд» мертвых глаз Анны Карениной и «говорящий взгляд» убитой Вронским лошади взывают к единому божескому правосудию, божескому лику, помраченному в лике человеческом.

В «Войне и мире» охотники смотрят на только что затравленного матерого волка: «свесив свою лобастую голову с закушенною палкою во рту, большими стеклянными глазами он смотрел на всю эту толпу собак и людей, окружавших его. Когда его трогали, он, вздрагивая завязанными ногами, дико и вместе с тем просто смотрел на всех». Зверь «просто», бездумно и беззлобно смотрит на людей, своих убийц – свою смерть.

Так же «просто» смотрит на смерть и Платон Каратаев. Каждое утро и каждый вечер говорит он всегда одинаково: «Положи, Господи, камушком, подними калачиком», «лег – свернулся, встал – встряхнулся». Он лег, свернулся и умер – Господь положил его «камушком», может быть. Господь и подымет его «калачиком». Каратаев знает, видит что-то, последнюю точку какого-то круга, чего-то ему подобного, «совершенно круглого», что дает ему эту простоту жизни и смерти – не ту ли самую, о которой сказано: «Будьте просты, как голуби»? Волк тоже лег, свернулся и умер.

Через какие муки и ужасы надо пройти бедному, умному, «умствующему» князю Андрею, чтобы достигнуть этой нечеловеческой, божеской и животной, «змеиной» мудрости, этой каратаевской «голубиной» простоты взгляда на жизнь и смерть, этой «совершенной круглости».

В одной довольно слабой и бездоказательной статье Л. Толстого «Первая ступень» (XIII ч.), проповедующей вегетарианство, воздержание от убоины, есть несколько страниц – описание смерти животных, – которые принадлежат к его величайшим созданиям.

Однажды, близ Москвы, проезжая с ломовым извозчиком мимо деревни, Лев Николаевич увидел, как режут свинью. «Один из людей полоснул ее по горлу ножом. Она завизжала, вырвалась и побежала прочь, обливаясь кровью. Я – близорук и не видел всего подробно, я видел только розовое, как человеческое, тело свиньи и слышал отчаянный визг; но извозчик видел все подробности и, не отрывая глаз, смотрел туда. Свинью поймали, повалили и стали дорезывать. Когда визг ее затих, извозчик тяжело вздохнул.

«Ужели ж за это отвечать не будут?» – проговорил он.

Через несколько дней, в Туле, пошел Лев Николаевич на бойню. «Был жаркий июльский день… Работа была в самом разгаре. В каморе был тяжелый запах теплой крови, пол был весь коричневый, глянцевитый, и в углублениях пола стояла сгущающаяся черная кровь… Я вошел в камору и остановился у двери. Остановился я и потому, что в каморе было тесно от передвигаемых туш, и потому, что кровь текла внизу и капала сверху, и все мясники, находившиеся тут, были измазаны ею, и, войдя в середину, я непременно измазался бы кровью. Одну подвешенную тушу снимали, другую переводили к двери, третья – убитый вол лежал белыми ногами кверху, и мясник сильным кулаком подпарывал растянутую шкуру. – Из противоположной двери той, у которой я стоял, в это же время вводили большого, красного, сытого вола. Двое тянули его. И не успели они ввести его, как я увидал, что один мясник занес кинжал над его шеей и ударил. Вол, как будто ему сразу подбили все четыре ноги, грохнулся на брюхо, тотчас же перевалился на один бок и забился ногами и всем задом. Тотчас же один мясник навалился на перед быка, с противоположной стороны его бьющихся ног, ухватил его за рога, пригнул ему голову к земле, а другой мясник ножом разрезал ему горло, и из-под головы хлынула черно-красная кровь, под поток которой измазанный мальчик подставил жестяной таз. Все время, пока это делали, вол, не переставая, дергался головой, как бы стараясь подняться, и бился всеми четырьмя ногами в воздухе. Таз быстро наполнялся, но вол был жив и, тяжело нося животом, бился задними и передними ногами, так что мясники сторонились его. Когда один таз наполнился, мальчик понес его на голове в альбуминный завод, другой – подставил другой таз, и этот стал наполняться. Но вол все так же носил животом и бился ногами. Когда кровь перестала течь, мясник поднял голову вола и стал снимать с нее шкуру. Вол продолжал биться. Голова оголилась и стала красная с белыми прожилками и принимала то положение, которое ей давали мясники; с обеих сторон ее висела шкура. Вол не переставал биться. Потом другой мясник ухватил быка за ногу, надломил ее и отрезал. В животе и остальных ногах еще пробегали содрогания. Отрезали и остальные ноги и бросили их туда, куда кидали ноги волов одного хозяина. Потом потащили тушу к лебедке и там распяли ее, и там движений уже не было. – Я зашел потом со стороны той двери, в которую вводили. Тут я видел то же, только ближе, и потому яснее. Я увидел тут главное, то, чего я не видал из первой двери: чем заставляли входить волов в эту дверь. Всякий раз, как брали вола из загона и тянули его спереди на веревке, привязанный за рога вол, чуя кровь, упирался, иногда ревел и пятился. Силою втащить двум людям его нельзя бы было; и потому всякий раз один из мясников заходил сзади, брал вола за хвост и винтил хвост, ломая репицу, так что хрящи трещали, и вол подвигался».

Привели быка. Это было «породистое, красивое, черное с белыми отметинами и ногами, молодое, мускулистое, энергичное животное». Он долго боролся и вырывался из рук мясников. Наконец его притянули головой под брус. «Боец примерился, ударил, и прекрасная, полная жизни скотина рухнулась и забилась головой, ногами, пока ему выпускали кровь и свежевали голову. Через пять минут торчала уже красная, вместо черной, голова без кожи, со стеклянными остановившимися глазами, таким красивым светом блеставшими за пять минут тому назад».

У мертвой, на столе казармы, Анны Карениной – тоже окровавленное тело, прекрасное, «еще полное недавней жизни», и «остановившиеся не закрытые глаза», только что «блестевшие таким красивым светом».

Потом Лев Николаевич пошел в то отделение бойни, где режут мелкий скот, овец и телят. Здесь уже кончилась работа, и было только два мясника. «Один надувал в ногу уже убитого барана и похлопывал его ладонью по раздутому животу; другой, молодой малый, в забрызганном кровью фартуке, курил папироску, загнутую. – По виду отставной солдат принес связанного по ногам черного молодого баранчика и положил на один из столов, точно на постель. Солдат, очевидно знакомый, поздоровался, завел речь о том, когда отпускает хозяин. Малый с папироской подошел с ножом, поправил его на краю стола и отвечал, что по праздникам. Живой баран так же тихо лежал, как и мертвый, надутый, только быстро помахивал коротеньким хвостиком и чаще, чем обыкновенно, носил боками. Солдат слегка, без усилия, придержал его подымающуюся голову; малый, продолжая разговор, взял левой рукой за голову барана и резнул его по горлу. Баран затрепыхался, и хвостик напружился и перестал махаться. Малый, дожидаясь, пока вытечет кровь, стал раскуривать потухшую папироску. Полилась кровь, и баран стал дергаться. Разговор продолжался без малейшего перерыва».

«А те куры, цыплята, которые каждый день в тысячах кухонь, со срезанными головами, обливаясь кровью, комично, страшно – (вот где опять смешное и страшное вместе, смешное в страшном) – прыгают, вскидывая крыльями?»

«Ужели ж за это отвечать не будут?» – невольно повторяется вопрос в душе читателя.

«Человек, ты царь зверей – rе delle bestie – ибо воистину зверство твое величайшее», – пишет в своем дневнике Леонардо да Винчи, тоже великий ариец, не вкушавший от «убоины», жалевший всякую живую тварь. Один флорентийский путешественник XVI века, в глубине Индии, по поводу буддийских отшельников, вспоминает земляка своего Леонардо, который точно так же, как они, «не позволял, чтобы в его присутствии какому-либо животному или даже растению причиняли вред».

Существует древняя индийская легенда: однажды, искушая Будду, Спасителя мира, злой дух, под видом коршуна, преследовал голубя; голубь спрятался на груди Будды, и тот хотел защитить его, но коршун сказал: «По какому праву отнимаешь ты мою добычу? Один из нас должен умереть – или он от моих когтей, или я от голода. Почему же тебе жаль его, а не меня? Если ты милосерд и хочешь, чтобы никто не погиб, вырежь для меня из собственного тела кусок мяса, равный голубю». Явились две чаши весов. На одну опустился голубь. Будда вырезал кусок мяса из тела своего и положил на другую чашу. Но она осталась неподвижною. Он бросил еще кусок, еще и еще, изрезал все свое тело, так что кровь лилась и обнажились кости, но чаша оставалась неподвижною. Тогда с последним усилием подошел он к ней и сам бросился в нее. И она опустилась, и чаша с голубем поднялась.

Современному европейскому взгляду легенда эта кажется чудовищною, почти безумною своею чрезмерностью. Но в ней заключен глубокий смысл: спасти кого-нибудь можно, отдавая не часть, а лишь всего себя.

Из этой-то древней, безбрежной арийской жалости к живому животному вышел буддизм, и как наводнение, прорывая плотины, разрушил самое твердое и окаменелое из всех, какие когда-либо были на земле, культурных зданий – касты с их беспощадными преградами, отделявшими брамина от пария таким же расстоянием, как Бога от Зверя.

Кровопролитие, избиение бесчисленных животных, как бы страшная бойня, где «кровь течет внизу и капает сверху» – вот служение, угодное Богу «ревнующему», «как огонь поядающему» Богу Семитства, вот – «благоухание, приятное Господу». Все языки, племена и народы земные – только жертвенное «мясо». «Я войду в мое точило и буду топтать народы, как гроздья, и кровью обагрятся ризы Мои». Последнее ужасающее острие этой религии – ожидание Мессии, грядущего на облаках с силою и славою многою судить живых и мертвых; Он – царь Израиля; Он отомстит народам за гонения и бедствия народа Божьего, поработит или истребит их до конца и воцарится на Сионе во веки веков.

И Мессия пришел. – Но где же царство, и сила, и слава Его? Вот Он, сын бедного назарейского плотника, в вертепе Вифлеемском, в яслях, посреди смиреннейших людей и животных. И Дух Божий, пред лицом Которого «земля бежит от ужаса, и горы тают как воск», сходит на Него под видом голубя. И Царь грядет в Сион при криках «Осанна!» – не страшный, а кроткий, «сидя на ослице и молодом осле, сыне подъяремной» – да сбудется реченное через пророка. И звери имеют норы свои, и птицы – гнезда, а царь Израиля не имеет, где преклонить голову. И Он учит людей простоте и мудрости животных, растений: будьте мудры, как змеи, и просты, как голуби. Взгляните на птиц небесных: они не сеют, не жнут, не собирают в житницы, и Отец ваш Небесный питает их. Посмотрите на полевые лилии, как они растут: не трудятся, не прядут; но говорю вам, что и Соломон во всей славе своей не одевался так, как всякая из них. И не жертвы хочет Он, а милости. И Сам умирает, как жертва, как агнец, ведомый на заклание, безгласный в руках палачей.

Здесь, в последней глубине Семитства – какой перегиб, перевал к Арийству – от выжженной мертвой пустыни Израиля, где дымятся лишь остатки жертв – к цветущему Божьему саду, новому раю, где виноградные лозы и птицы, и колосья, и белые лилии, и белые голуби рядом с мудрыми змеями – вся многообразная, многоязычная «Божья тварь» – все живое, животное растительное – какой неимоверный поворот от умерщвления плоти к воскресению плоти.

Как будто, достигнув крайнего предела и острия своего, Семитство преломляет, преодолевает себя и возвращается к началу своему; как будто два противоположные гения мировой культуры – дух семитский и арийский, дух смерти и жизни сквозь все века и народы тяготели, стремились друг к другу и, наконец, вдруг встретились, как два полюса, две половины, два пола мира для какого-то последнего слияния, соединения – символа, для какой-то готовящейся вспыхнуть искры последнего пожара.

«Огонь низводит с неба на землю». Зверь антихриста.

«Огонь пришел я низвесть на землю, и как желал бы, чтобы он уже возгорелся!» – говорит Христос.

Но и в этом огне, в этом пожаре, которым должен мир загореться и сгореть, остается земная – неземная свежесть галилейских лилий неувядаемою. Какая тайна в благоухании белых лилий, в благоухании белой, как лилии, Воскресшей Плоти?

Никто из арийцев не подходил так близко, хотя и бессознательно, подземно, только ночным своим зрением, только ясновидением, к этой последней соединяющей тайне духа и плоти – духовной плоти, как Л. Толстой.

В «Трех смертях» ранним утром мужик рубит дерево. В тишине «странный, чуждый природе звук разнесся и замер на опушке леса. – Одна из макушек необычайно затрепетала, сочные листья ее зашептали что-то. – Топор низом звучал глуше и глуше, сочные белые щепки летели на росистую траву, и легкий треск послышался из-за ударов. Дерево вздрогнуло всем телом и быстро выпрямилось, испуганно колеблясь на своем корню. На мгновение все затихло, но снова погнулось дерево, послышался треск в его стволе, и, ломая сучья и спустив ветви, оно рухнулось макушей на сырую землю. Звуки топора и шагов затихли. Малиновка свистнула и вспорхнула выше. Ветка, которую она зацепила своими крыльями, покачалась несколько времени и замерла, как и другие, со всеми своими листьями. Деревья еще радостнее красовались на новом просторе своими неподвижными ветвями».

Бесконечные предсмертные мысли и муки князя Андрея, дурной запах, грязь, ужасный крик Ивана Ильича: «Не хочу-у-у!» и это безмолвное качание, замирание ветки на срубленном дереве. Какое постепенное умиротворение по нисходящей лестнице – от человека к животному, от животного к растению, от растения к тающему в небе облаку – все тише, тише и тише – к последней тишине. Но и там – не ничтожество, а начало бытия, там выход в другое небо, там «безымянный мрак, который прекраснее всякого света», по слову Плотина. «В твоем ничто я все найду, быть может», – отвечает Фауст Мефистофелю, проваливаясь в подземную бездну с ключами от царства Матерей.

Птицы небесные, лилии полевые что-то «знают», что-то помнят, что человек уже забыл. Лилии не трудятся, не прядут; но и Соломон во всей славе своей не одевался так, как всякая из них. Деревья не думают, не страдают; но и Соломон во всей мудрости своей не умирал так, как всякое из них.

«Пять лет наш сад был заброшен, – рассказывает Л. Толстой. – Я нанял работников с топорами и лопатами, и сам стал работать с ними в саду. Мы вырубали и вырезывали сушь и дичь, и лишние кусты, и деревья. Больше всего разрослись и глушили другие деревья тополь и черемуха. Тополь идет от корней, и его нельзя вырыть, а в земле надо вырубать корни. За прудом стоял огромный, в два обхвата, тополь. Вокруг него была полянка; она вся заросла отростками тополей. Я велел их рубить: мне хотелось, чтобы место было веселее, а главное, мне хотелось облегчить старый тополь, потому что я думал – все эти молодые деревья от него идут и из него тянут сок. Когда мы вырубали эти молодые топольки, мне иногда жалко становилось смотреть, как разрубали под землею их сочные коренья, как потом вчетвером мы тянули и не могли вырвать надрубленный тополек. Он изо всех сил держался и не хотел умирать. Я подумал: видно нужно им жить, если они так крепко держатся за жизнь. Но надо было рубить, и я рубил. Потом уже, когда было поздно, я узнал, что не надо было уничтожать их. Я думал, что отростки вытягивают сок из старого дерева, а вышло наоборот. Когда я рубил их, старый тополь уже умирал. Когда распустились листья, я увидел (он расходился на два сука), что один сук был голый, и в то же лето он засох. Он давно уже умирал и знал это и передал свою жизнь в отростки. От этого они так скоро разрослись, а я хотел его облегчить – и побил всех его детей».

<< 1 ... 13 14 15 16 17 18 19 20 21 ... 56 >>
На страницу:
17 из 56