– Господи! Ты видишь...
Вот-вот ринется на голову ужасная рогатина. Ручные мускулы гиганта напряглись, как стальные веревки...
– Господи! Ты веси...
– Капут! Раз... два...
– Стой! Стой! Разбойник! Что ты делаешь? – неистово раздался крик в толпе.
Руки гиганта дрогнули. Рогатина замерла в воздухе. Из толпы выскочил Фролка – приказная строка.
– Что ты делаешь, душегуб? – хрипит Фролка.
– А тебе какое дело, приказная строка? Архиерея учу, чтоб не грабил Богородицу.
– Да это не архиерей! Это брат его, Никон, архимандрит Воскресенский.
– Это Никон, точно, Никон! – раздался голос в толпе.
Гигант отступил в смущении. «Промахнулись, братцы»,– бормотал он. Никон с теми же поднятыми к потолку руками продолжал стоять на коленях и тоже бормотал что-то.
Подошел к нему Фролка.
Несчастный архимандрит бессвязно бормотал:
– Ты веси, Господи... Я умираю. Ой, умру, я умру та й буду дивиться... Ой, чи буде моя мати за мною журиться... Ой, умру я, умру...
Фролка взглянул в глаза несчастного и с ужасом отступил: архимандрит Никон перестал быть человеком, он потерял рассудок навсегда... Впрочем, ненадолго: через четырнадцать дней он умер.
III. УБИЕНИЕ АМВРОСИЯ
Где же был тот, которого искала московская бесноватая чернь?
Когда раздался первый набатный сполох у церкви Всех Святых на Куличках, Амвросий вместе с приехавшим к нему в тот вечер племянником, Бантыш-Каменским, с отцом известного историка, просматривал то место Фукидида, где он описывает свирепствовавшую в Аттике, во время персидских войн, страшную моровую язву, занесенную в Грецию с Востока, и обратил внимание на то обстоятельство, что бич этот, по-видимому, поражал преимущественно илотов и рабов.
– Так и у нас, – заметил Бантыш.
– Да, но илоты потом поразили метиков, метики – дальше...
В это время набат раздался у Спасских ворот. Затем еще где-то, а там еще, еще...
– Боже! Что это значит?
– Пожар, должно быть, дядюшка.
Подошли к окнам, но зарева нигде не видать – везде мрак. Послали служку к Спасским воротам узнать от звонаря.
А набат усиливается.
– Не доброе, не доброе что-то, – шепчет Амвросий, невольно бросая взор на лик Спасителя...
Вбегает запорожец-служка, тако веселый, стучит чоботищами, и слышно было даже, как на дворе еще он что-то хохотал сам с собой. Стоит, прехитро улыбается.
– Ну, что там? – беспокойно спрашивает Амвросий. Молчит запорожец, зажимает нос кулачищем, чтобы не фыркнуть.
– Да говори же, дурный! Что ты! – прикрикивает на него Бантыш, но и сам улыбается. – Чего тебе весело?
– Та сором и сказати!
– Ну? Да ну же, дурак!
– От же Москва! От дурный москаль, та кий дурный, ще Мати Божа!
– Да что же такое? Говори, наконец!
– Он теперь там вона сказилась, Москва каже, що Богородицю граблять...
И запорожец добродушно и укоризненно засмеялся. Амвросий и Бантыш переглянулись... Последнему показалось, что у архиепископа волосы на бровях и на голове дыбом становились.
– От дурни москали! Богородицю, бачь, граблять. А хиба им можно грабити, коли вона на неби! – мудрствовал запорожец. – Вона на неби – Богородицю не можно грабити...
А набат уже ревел по всей Москве. Несколько сот квадратных верст кругом залито было звоном страшного сполоха, земля и весь Кремль, и стены Чудова дрожали от ужасных звуковых волн.
Амвросий, казалось, раздумывал. Глаза его с невыразимой мольбой упали на лик Спасителя, освещенный лампадою и большими восковыми свечами. «Сад Гефсиманский... моление о чаше... Какой тогда у него был лик?» – невольно вопрошалось где-то глубоко в душе.
– Ты в карете приехал? – быстро спросил Амвросий племянника.
– В карете, дядюшка.
– Так я еду с тобой.
– И я, владыко? – поторопился запорожец-служка. Амвросий задумался было немного. «Да, да... и ты... теперь темно... ты, у тебя сердце лучше головы», – торопливо сказал архиепископ своему служке.
А набат ревет. Уже слышен издали ропот голосов, но такой глухой, стонущий, как спор моря с ветром.
Амвросий надел клобук, взял в руку посох и упал перед ликом Спасителя.
– Благослови странника, распятый за ны! – сказал он громко. – Камо иду, не вем, Ты един веси... А призовешь к себе... иду... готов есмь, готово сердце мое.
И он бодро вышел из кельи, громко стуча посохом, и невольно еще раз оглянулся на Спасителя.
Карета стояла у крыльца. Амвросий, осенив ее и монастырь крестным знамением, поместился внутри ее вместе с племянником, а служке велел сесть рядом с кучером. Кучер тронул. Когда карета выезжала из ворот монастыря, архиепископу почему-то вспомнился тот момент из его детства, когда мать, благословляя его перед проводами в бурсу, сказала: «Не забувай, сынку, коли и попом будешь, а може, и архиреем, як тебе мати провожала и головоньку тоби чесала...» И почему это теперь именно вспомнилось, как мать курчавую головку расчесывала? А сколько прошло потом через эту голову дум, сколько в ней накопилось воспоминаний, которых не вместить в себе никаким «пишемым книгам...». И не легче от этого стало многодумной голове, не стало архиепископское сердце счастливее того, которое билось когда-то в груди ребенка.
Карета проехала Спасскими воротами, а там, на Красной площади, валили уже народные волны с ревом, заглушавшим набатный гул колоколов. В темноте двигавшиеся нестройные массы казались каким-то разорванным на огромные куски тысяченогим и тысячеголосным чудовищем.
– Богородицу грабят! – выделялись из этого рева страшные слова, как выделяется из рева морской бури отчаянный выстрел потопающего корабля.
Амвросий невольно вздрогнул и прижался в угол кареты.