Оценить:
 Рейтинг: 4.6

Конь вороной

Год написания книги
1923
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 9 ... 23 >>
На страницу:
5 из 23
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

22 ноября.

Ночью меня разбудил Федя.

– Вставайте, господин полковник, вставайте!

– В чем дело?

– Уже «ура» кричат, господин полковник…

Я мало верю в ночные атаки. Но делать нечего: я нехотя одеваюсь. На улице тьма. Ни зги. Настойчиво стучат у околицы пулеметы. Больше ни звука. Я спрашиваю:

– Кто же кричит «ура»?

– Виноват, господин полковник.

Федя не трус, но не лучше труса. У него испорченное воображение. Ему мерещится то, чего нет. Замечает ли он то, что есть?… Ему стыдно. Он говорит:

– Да ведь так и лезут с одиннадцати часов…

Пусть «лезут»… Я захожу посмотреть Голубку. Она почувствовала меня и обернулась в темном сарае – сверкнула скошенным глазом. Я ласкаю ее упругую грудь, ее гибкую шею. Она просит сахара – ищет горячими губами ладонь. Но сахара нет. Все еще стучат пулеметы. За моей спиной покорно вздыхает Федя.

24 ноября.

Разве это война? Красные сдаются почти без боя. Вчера мы взяли батарею – четыре орудия, сегодня два пехотных полка. Федя хвалится: «Так и ставку ихнюю голыми руками возьмем». Егоров останавливает его: «Не мели. Воля Божья… О себе пекись. Как бы не забрали тебя…» Но я спокоен: Федю не заберут.

Холодно. Свищет ветер. Воет и разыгрывается метель. Вреде выстроил пленных в поле. Он командует:

– Смирно!

Восемьсот одетых в военную форму крестьян впивается мне в лицо. У всех один и тот же напряженный и недоверчивый взгляд. Они озябли, держат руки по швам и готовятся к смерти. Федя спрашивает:

– Прикажете тачанки подать?…

Тачанки… Нет, я не расстрелял никого. Я предложил желающим вернуться в Бобруйск, желающим записаться к нам. И я сказал, что каждый волен идти домой.

Они не поняли. Кружилась снежная пыль, таяла и забивалась за воротник. Я ушел. Они все еще ждали. Ждали чего? Тачанок?…

25 ноября.

К пленным я послал Егорова и «мужичонков» из Бухчи. Я не знаю, о чем они говорили. Вероятно, опять о панах, о земле, о подводах, о генералах. Но к вечеру у нас составился новый добровольческий полк – 1-й Партизанский, пехотный. И теперь во мне живет звериное чувство: я хочу драться. Драться, даже если нельзя победить.

26 ноября.

Я люблю Ольгу. Любит ли Ольга меня? Я впервые задаю себе этот вопрос. Там, в Москве, я знал, что она не может меня не любить. Какая женщина устоит против любви? Какая женщина не истомится и не взволнуется страстью? Чье сердце выдержит самоубийственный поединок?… Но ведь теперь между нами даже не бездна, а колодец ее. Колодец бедствий, тревог, несчастий и поражений. Не тюрьма и не Лубянка страшны. Я сожгу тюрьму и взорву Лубянку… Страшна неразделенная жизнь.

27 ноября.

Я написал на клочке бумаги: «Начальнику Бобруйского гарнизона. Приказываю вам сдать немедленно город. В случае неисполнения сего приказания я вас повешу. Деревня Микашевичи. Подпись». Эту записку я передаю перебежчику. Молодой солдат в шлеме улыбается и прячет ее за рукав.

– Ничего больше, товарищ?

– Ничего.

– Счастливо оставаться, товарищ.

Для него я «товарищ», а не «господин полковник», и уж, конечно, не «его благородие». Вреде не признает этих «коммунистических новшеств». Он не может понять, что он давно не его величества лейб-гусар, а такой же доброволец, как Федя. «Товарищ» звучит для него оскорблением. Мне все равно: лишь бы сдался Бобруйск, лишь бы сделать еще один, пусть обманчивый, шаг к Москве… Мне приказано ждать. Тем хуже. Завтра я наступаю.

28 ноября.

Целый день длился бой. Грохотали орудия, разрывались, взметая землю, гранаты, звенела и таяла в голубых небесах шрапнель. Я смотрел в бинокль, как на окрестных холмах перебегали за березами люди и падали под нашим огнем. Не люди, а игрушечные солдаты. Игрушечная шашка как спичка; игрушечная винтовка как карандаш; игрушечный разрыв как дым папиросы. А когда мы взяли холмы, на истоптанной прошлогодней траве валялись шапки, сумки, шинели. Федя поднял одну, офицерскую, подбитую мехом. Она была испачкана кровью. Он счистил ножиком кровь и надел шинель в рукава. Уланы мерзнут и завидуют Феде: «ординарцам всегда везет». Но сегодня везет и им: люди сыты, и у лошадей есть овес.

29 ноября.

Мы вошли в Бобруйск на вечерней заре. Садится круглое багровое солнце. На гулких улицах ни души. Чернеют заколоченные дома, и четко, иглами, торчат фабричные трубы. На главной площади, на канате, два источенных дождями портрета: Ленин и Троцкий. Егоров саблей разрубает канат.

Мы победили. Но во мне нет радости, знакомого опьянения: русские победили русских. На стене белеется прокламация. Я срываю ее. В ней говорится о нас – «разбойниках» и «бандитах». И я спрашиваю себя: брат на брата или клоп на клопа?

30 ноября.

Взводный Жеребцов делает мне доклад:

– Так что взяли нас, господин полковник, под Микашевичами, в разъезде, – Кучеряева, Карягина и меня. Привезли в Бобруйск, потащили в Чеку. В Чеке не комиссар, а толстая баба, содком. Во френче и в галифах. В руке у нее наган. Взглянула на Кучеряева, говорит: «Ползи на коленях». Кучеряев пополз. Она – трах из нагана.

Потом Карягину: «А теперь ползи ты». Карягин туда-сюда, а в дверях чекисты стоят, смеются. Нечего делать. Пополз. Она снова – трах. Уволокли чекисты обоих, а она ко мне повернулась и ласково так говорит: «Как тебя звать, товарищ?» – «Василий». – «Ну что ж, покури, товарищ Василий»… и папиросу дает. Взял я папиросу, курю. А она меня подозвала к себе и руки на плечи положила: «Ты ведь все мне расскажешь, товарищ Василий?… Сколько у вас коней, орудий, винтовок…» Я ей было пушку залить хотел, а она как закричит на меня: «Врешь! Правду говори, сукин сын!» – «Не могу знать», – говорю. «А, так ты так?… Всыпать ему пятьдесят!..» Всыпали. «Ну?…» Я молчу. Она встала со стула и раз меня хлыстом по щеке. Искровенила все лицо. «Увести его. Всыпать еще полсотни, а потом на сосиски…» Увели меня в паку, есть и пить не дают, измываются только. «Ты, – говорят, – Иуда, продался господам…» А тут вы подошли и, слава Богу, освободили… Она с комиссаром, сказывают, до сих пор укрывается здесь. Тетерины их фамилия.

1 декабря.

Егоров отыскал комиссара, но жены его не нашел. Тетерин прятался в еврейской семье, под периной. В наказание Егоров выпустил из перины пух, разбил окна и изломал грошовую мебель – «побаловался немного». Тетерина повесили утром. Вешал, конечно, Федя. Он нарочно долго возился с петлей, мылил веревку, уходил и не торопился возвращаться обратно. Теперь Федя выпил водки и пообедал. Он в сенях бренчит на гитаре:

Расстреляли сгоряча
Русские рабочие
Троцкого и Ильича,
и все такое прочее…

2 декабря.

Я сказал: неразделенная жизнь… Я иду своею дорогой, Ольга – своим, неведомым мне путем. Над нами разное небо, под нами не одна и та же земля. Она дышет Москвой, я – моей любовью к Москве. Она живет настоящим, я – будущим, если не прошлым. Может быть, я стал ей чужим, потому что далеким. Может быть, на ее суровые дни уже легла иная, темная тень… Но я верю: «Большие воды не могут потушить любви, и реки не зальют ее, ибо любовь крепка, как смерть».

3 декабря.

Из штаба армии приехал полковник Мейер. Блестят серебряные погоны, улыбается выхоленное лицо. Он курит сигару и говорит о штабных новостях. Я только и слышу: «Его превосходительство… Его высокопревосходительство… Господин министр… Барон… Камергер…» И потом: «Блок… Соглашение… Левые… Правые… Париж… Япония… Америка…» Он доволен, что в «курсе событий» и что находится близко к «центру». Докурив, он озабоченно наклоняется через стол:

– Как же так, дорогой?… Вы ведь, кажется, без приказа перешли в наступление?

– Да, без приказа.

– Ай-ай-ай… Разве можно? Вы знаете, командарм недоволен… Я-то понимаю, все понимаю и высоко ценю, но, однако, по диспозиции…

<< 1 2 3 4 5 6 7 8 9 ... 23 >>
На страницу:
5 из 23