Я улыбаюсь:
– И за усадьбу?
– За усадьбу? Нет… Черт с нею, с усадьбой. Я не горюю: пусть разживаются мужики.
Федя вносит зажженную лампу. Погасли звезды в окне, запахло махоркой и керосином. Федя прикручивает фитиль и говорит, вытирая жирные пальцы о скатерть:
– И разживутся, и попользуются, господин поручик… Уж такой, стало быть, вороватый народ…
9 ноября.
У Егорова сожгли дом и убили сына. У Вреде убили отца. У Феди убили мать. Я понимаю, за что они ненавидят. Но за что ненавижу я?
У меня нет дома и нет семьи. У меня нет утрат, потому что нет достояния. И я ко многому равнодушен. Мне все равно, кто именно ездит к «Яру» – пьяный великий князь или пьяный матрос с серьгой, ведь дело не в «Яре». Мне все равно, кто именно «обогащается», то есть ворует, – царский чиновник или «сознательный коммунист», ведь не единым хлебом жив человек. Мне все равно, чья именно власть владеет страной – Лубянки или охранного отделения, ведь кто сеет плохо, плохо и жнет… Что изменилось? Изменились только слова. Разве для суеты поднимают меч?
Но я ненавижу их. Враспояску, с папиросой в зубах, предали они Россию на фронте. Враспояску, с папиросой в зубах, они оскверняют ее теперь. Оскверняют быт. Оскверняют язык. Оскверняют самое имя: русский. Они кичатся тем, что не помнят родства. Для них родина – предрассудок. Во имя своего копеечного благополучия они торгуют чужим наследием – не их, а наших отцов. И эти твари хозяйничают в Москве…
Если вошь в твоей рубашке
Крикнет тебе, что ты блоха,
Выйди на улицу —
И убей!
10 ноября.
Москва… Москва – начало и конец моей жизни. Без Москвы, без ее кривых переулков, Христа Спасителя, Арбата и Кремлевских ворот, без ее богатства, славы, унижения и нищеты, нет Родины, а значит, нет и меня. «Горят кресты на церквах, скрипят по снегу полозья. По утрам мороз, узоры на окнах, и у Страстного монастыря звонят к обедне. Я люблю Москву. Она мне родная».
Верю ли я в победу? В тылу тупоумие, взятки и воровство – слепорожденные мыши. На фронте тупоумие, доблесть, разбой – не воины в белых одеждах, а двойники своих же врагов. Я боюсь, что настанет день, и мы, как стадо овец, метнемся обратно. Метнемся, потому что корыстно любим Москву.
11 ноября.
Слава Богу, мы выступаем. Из штаба армии получено приказание идти на Грабово и Бобруйск. Я велел отслужить молебен. Гололедица. Сеет дождь. Снег растаял на мостовой и смешался с желтым песком. Бурая грязь налипает на сапоги, липнет в руках кубанка. Священник вяло бормочет: «О мире всего мира и о спасении душ наших Господу помолимся…», и Федя в мокрой шинели тянет вместо дьячка: «Господи помилуй, Господи помилуй, Господи помилуй…» Уланы крестятся. Многие стоят на коленях. Один Егоров остался дома. Он согрешит, если будет молиться с нами: мы «нехристи» и «еретики».
12 ноября.
Входит Вреде. Он взволнован. Голос его дрожит:
– Юрий Николаевич, что же это такое? Я больше так не могу. Что мы, погромщики, в самом деле?… Вы знаете, что случилось?
– Что?
– Жгун застрелил еврея.
– Из-за чего?
– Из-за денег.
Ротмистр Жгун – храбрый и исполнительный офицер. Но он грабитель. Он не говорит «ограбил» или «украл», а говорит «покупил» шубу, «покупил» кольцо, «покупил» сапоги. Это же слово повторяют за ним и уланы. Пока не было крови, я закрывал поневоле глаза. Но сегодня дело другое. Я выхожу на крыльцо.
– По коням!
Федя подает мне Голубку. Я трогаю ее шагом к первому эскадрону. Впереди на высоком, сером в яблоках жеребце ротмистр Жгун. Я узнаю высокого жеребца: он взят в бою у красного офицера.
– Ротмистр Жгун!
– Я.
У него добродушное, красное, с рыжими усами лицо. Ему лет 40. Он из вахмистров царской службы.
– Вы убили еврея?
– Так точно.
– За что?
– Да ведь жид, господин полковник…
– Я спрашиваю: за что?
Он побагровел, но не произносит ни слова. Я говорю трубачу:
– Трубач, за что ротмистр Жгун застрелил еврея?
Трубач потупился: боится начальства. Но я настаиваю:
– Я приказываю тебе. Отвечай.
– За часы, господин полковник.
– Вы слышали, ротмистр Жгун?
Он молчит. Он «ест» меня по-солдатски глазами… Тогда я говорю:
– Расстрелять.
Я поворачиваю Голубку. И я не вижу, но знаю, что Егоров и Федя уже стаскивают его с седла и ставят тут же, у поповского дома, к стене. Я жду. Я жду недолго. Трещат два выстрела. Я командую:
– Справа по три. За мной! Шагом… ма-арш!
13 ноября.
Я помню: я познакомился с Ольгой случайно. Я шел по Петровскому парку. Был один из тех хромоногих дней, когда тревожит ненужная память и не смываются «печальные строки». Я встретил девушку. Она спросила дорогу. Мы долго шли рядом. Я молчал. Я молчал потому, что мне было жутко – жутко моей сердечной тоски. А потом… Потом я наклонился к ней и взял ее руку. Но она посмотрела мне прямо в глаза так доверчиво и так ясно, что я смутился. И в смущении зародилась любовь.
14 ноября.
Просека. Лесная дорога. Кругом густой и частый, дремучий бор. Не скрипнет ель, не дрогнет подгнивший сучок, не хрустнет, падая, ветка. Пофыркивают негромко кони, и гулко и ровно постукивают сотни копыт. Изредка Федя, закуривая, чиркает спичкой. Изредка я вполголоса говорю: «Под ноги налево… Под ноги направо…», и взводные повторяют мою команду. Так мы идем с утра, 1-й Уланский полк. Идем к Березине.
Расступились темно-зеленые ели, и потянулось проржавленное болото. Кое-где среди колючей травы еще алеет брусника. На болоте пасется стадо. Мычат коровы. Пастух в дырявом тулупе тупо смотрит нам вслед.
– Откуда?