– Готовы, значит, мои энерал-казаки? – угрюмо уточнил Семёнов, и с минуту молча стоял перед адъютантом, уткнувшись подбородком в мощную борцовскую грудь.
Полковнику Дратову знакомо было это состояние генерала, очень напоминающее актера, которому через несколько минут предстоит выход на сцену. Когда кратких мгновений должно хватить, чтобы избавиться от мирских слабостей, перевоплотиться, окончательно войти в образ лихого полководца. Адъютант прекрасно знал: больше всего атаман боится быть уличенным своими офицерами в растерянности и безысходности, в которые он все чаще впадал, оставаясь наедине с собой.
8
…Натужно вскарабкавшись на плато, машина словно бы вырвалась из-под власти земного притяжения и легко устремилась к гряде мелких холмов, где медленно восходило рыжевато-красное, как песок в Гобийской пустыне, солнце.
Оглянувшись, Семёнов увидел, что мощный, хотя и неуклюже медлительный «остин», в котором следовали генералы Бакшеев и Власьевский, чуть поотстал и, словно огромный синеватый жук, еще только заползает на верхнюю ступень возвышенности. Однако поджидать спутников атаман не был намерен. Он вообще не любил появляться в штабе Квантунской армии или в японской миссии в сопровождении кого-либо из своих генералов. Предпочитал, чтобы содержание бесед с японцами для его командного состава оставалось великой тайной. Что позволяло трактовать их потом, как вздумается.
Эмигрантская армия есть эмигрантская армия. То и дело возникали все новые и новые проблемы в отношениях его воинства с японскими частями, местной администрацией и населением. И каждый раз Семёнов обращался к авторитету и власти японского командования, как правоверный иудей к Талмуду: успокаивая и стращая, взывая к мудрости и угрожая отлучением от довольствия, а значит, нищетой. Да, и нищетой тоже.
Как бы там ни было, а на содержание его войска японской казне ежемесячно приходилось выделять триста тысяч золотых иен. Японские интенданты по-прежнему занимались вооружением и обмундированием, довольно сносно снабжали продуктами и фуражом. И с этим приходилось считаться.
Была еще одна причина, по которой генерал-лейтенант Семёнов не любил бывать в японском штабе в чьем-либо сопровождении: каждый раз он являлся туда, как бедный родственник или приживалка, которых щедрый до поры хозяин в любую минуту мог вышвырнуть за порог. Процедура выпрашивания финансовой и прочей помощи всегда была крайне унизительной. К тому же атаман никогда не знал, какую из его просьб японцы удовлетворят, а в какой щекотливо откажут.
Да и то сказать: затраты, которые несла японская казна, нужно было как-то оправдывать и отрабатывать. А делать это невоюющей армии становилось все труднее. Правда, не воюющей по вине самих же японцев, но кого из высоких квантунских штабистов можно было в этом убедить, а тем более – упрекнуть? Вот и приходилось ему, боевому генералу, набираться монашеского многотерпения.
«Проклятый эмигрантский хлеб… – с досадой подумал Семёнов еще раз. – Когда ты ни в чем не волен! Каждый день тебе дают понять, что ты всего лишь марионетка, скорее даже тень марионетки в японском театре теней».
– Следи за дорогой, Фротов! За дорогой следи! – прокричал адъютант водителю, помахивая у его лица громадным маузером, который держал в руке с тех пор, как они выехали за черту города. В отличие от ротмистра Курбатова, невозмутимо восседавшего рядом с генералом, совершенно забыв о своей роли телохранителя, полковник Дратов не доверял безмятежному спокойствию маньчжурского безлюдья и предпочитал ощущать холодок рукояти, чтобы при малейшем недоразумении воспользоваться правом первого выстрела. – Ты же так ведешь эту машину, что вскоре души из нас повытряхиваешь!
– Если не успеем, душу вытряхнут из меня одного, – сосредоточенно, не отрывая взгляда от приближающегося серого зигзага дороги, проговорил водитель. – И, ради Христа, отведите ствол.
Семёнов откинулся на спинку сиденья и погрузился в воспоминания. Давненько не оглядывал он путь, приведший его на землю Маньчжурии. Обычно некогда было предаваться волнам памяти, поскольку жить следовало настоящим: ради идеи, ради цели, ради им же созданной армии. Тем не менее обойтись без этих экскурсов он тоже не мог. Они помогали избежать повторения ошибок из прошлого в дне сегодняшнем.
* * *
Февральская революция застала его, тогда еще есаула, в Петрограде. Убежденный монархист, он воспринял появление Временного правительства как предательство самих основ Российской империи. Царь Николай II тоже не вызывал в нем никакого иного чувства, кроме презрения. Конечно же, этот трус и разгильдяй не достоин был русского трона. Да, России нужен был иной император. Но император, а не какие-то там плебейские советы рабочих и солдатских депутатов.
План его был предельно прост, и, как он до сих пор глубоко убежден в этом, почти идеален. Семёнов готовился создать штурмовые отряды из юнкеров военных училищ, с их помощью овладеть Таврическим дворцом, арестовать и немедленно расстрелять членов Петроградского Совета. Перетрясти весь Питер, но «советчиков» выловить всех до единого и уничтожить.
Он собирался воссоединить юнкерские батальоны с верными Временному правительству частями, очистить от большевистских ячеек город, разогнать красногвардейские отряды, расформировать или, по крайней мере, заслать подальше от столицы неблагонадежные части.
Выдавая себя за простоватого, ни черта не понимающего казака-рубаку с далекой российской окраины, Семёнов побывал во многих точках города, толковал с командирами красногвардейцев, с офицерами еще не определившихся частей, и убедился: надежной воинской силы у красных в городе пока что нет. В то же время самой преданной монархии и самой дисциплинированной вооруженной массой оставались юнкера, о которых противоборствующие силы на первых порах просто-напросто забыли.
Да, у него был свой план спасения Отечества. Но… он не удался, в соболях-алмазах. Подвела его, главным образом, нерешительность военного министра Временного правительства полковника Муравьева. С ним Семёнов несколько раз консультировался, пытаясь заручиться поддержкой, а главное, получить мандат на формирование юнкерских штурмовых батальонов.
К вящему огорчению, он был всего лишь есаулом, которого, не разобравшись в сути его намерений, мог арестовать любой начальник училища, всякий подполковничишко. А Муравьев, эта штабная мразь, все тянул и тянул, не доверяя ему, то прибегая к бессмысленным отговоркам, то обещая испросить позволения у Керенского. И, вроде бы, даже беседовал с премьером по этому поводу, хотя беседовать там уже было не с кем. Уже не с кем было беседовать, по сути, тогда в Питере – вот в чем состояла трагедия России, в соболях-алмазах!
В конце концов, Григорий сам пробился к премьеру и почти в ультимативной форме потребовал мандата на право набирать отряды из забайкальских казаков и бурят-монгольских «батыров». Кажется, тогда удалось убедить Керенского, оставшегося, по существу, без верных ему частей, что Даурская будущая дивизия, – которая по пути из Забайкалья неминуемо обрастет другими частями и отрядами, – единственное спасение Временного правительства. Убедить и даже зародить надежду.
В рапорте, поданном на имя премьера в мае 1917 года, Семёнов умело сыграл на патриотических чувствах министра, заявив: появление на фронте частей, состоящих из монголов и бурятов, «пробудит совесть русского солдата» для которого инородцы, сражающиеся за Россию, станут живым укором. Только этот довод позволил добиться от Керенского удостоверения, в котором указывалось, что Временное правительство назначает его военным комиссаром Дальнего Востока, уполномоченного формировать воинские части и отправлять их на фронт.
Предчувствовал ли Керенский, как, собрав это войско и захватив столицу, Семёнов, этот честолюбивый и дерзкий, наполеоновского склада характера есаул, уже никогда не поступится властью ни в его пользу, ни в пользу кого бы то ни было другого? Очевидно, предчувствовал. Он не мог не уловить силы воли кряжистого сибирского казака, его неуемную жажду власти и мести, мести и власти. А всякого волевого, уверенного в себе офицера Керенский опасался, видя в нем претендента на мундир и жезл военного диктатора.
Впрочем, сейчас Семёнова мало интересовало, что думал премьер, благословляя его. Куда приятнее было вспоминать, с какими чаяниями добирался он тогда до родных краев, до станицы Дурулгуевской…
9
Привести свою освободительную казачью дивизию в столицу Семёнов так и не успел: как он и предвещал, Временное правительство к тому времени уже было разогнано. Возможно, поэтому атаман принял сие известие без особого огорчения: разогнали – и разогнали. Реальной власти в Забайкалье «времечко» все равно не имело, а сам факт его существования только сдерживал есаула, сковывал инициативу.
И хотя под натиском красногвардейцев есаулу-атаману вскоре пришлось увести свои отряды за границу, он все же почувствовал: никакой присягой, никакими обязательствами перед существующим режимом он теперь не связан. А долго отсиживаться за кордоном был не намерен.
Григорию вдруг вспомнилась январская ночь тысяча девятьсот восемнадцатого. Не запомнил, какое это было число, но с поразительной точностью, почти поминутно, мог воспроизвести всю ночь.
Он стоял тогда у самого кордона, в основании коридора, устроенного для его солдат китайскими пограничниками. А мимо все шли и шли эскадроны, исчезая где-то там, за сопками, в окутанной ночным мраком России. Войско его представлялось неисчислимым, а земля, лежащая по ту сторону кордона, – разоренная, истомленная кошмарами большевистских порядков родная земля, – ждала его, словно явления Христа.
Именно тогда, пропуская мимо себя ряды казаков, он окончательно решил, что отныне его отряды становятся освободительной казачьей армией, а сам он должен быть провозглашен вождем всего забайкальского и дальневосточного казачества. Каких-нибудь двести метров составлял последний переход, после которого он снова оказался в России. Начинал этот рубикон Семёнов никому неизвестным есаулом, а завершал вождем казачества, лихим атаманом, новой надеждой русского освободительного движения.
На рассвете станция Маньчжурия уже находилась в его руках. Рабочая дружина, красные отряды, Советы – все было разгромлено, разогнано, истреблено. Самым жесточайшим образом. Ни на что иное весь этот преступный сброд, нарушивший основные устои государственности российской, и рассчитывать не мог. И либеральничать с этим пролетариатом атаман не собирался.
Начальнику станции он лично приказал загрузить товарный вагон трупами и перегнать его в Читу[18 - В основу этого описания положены реальные события, которые произошли в январе 1918 года на железнодорожной станции Маньчжурия. Свое документальное подтверждение они нашли во время судебного процесса над атаманом Семёновым, организованного Военной коллегией Верховного Суда СССР в августе 1946 года.]. Григорий умышленно прибегал к такой жестокости, чтобы сразу же морально сломить красных, показать, что за все их злодеяния придется держать ответ. И кара будет страшной, как в Судный день.
Когда вагон был готов к отправке, неожиданно позвонили из Читы, из областного Совета. Какой-то служака потребовал к телефону Семёнова и грозно поинтересовался, что там происходит на станции.
– Разве что-то произошло? – насмешливо переспросил атаман, вежливо представившись перед этим.
– Но мне доложили, что вы учинили расправу над местными большевиками.
– Ах, да, действительно произошла небольшая потасовка. Но теперь уже все спокойно. Везде абсолютно спокойно. А что, позвольте спросить, происходит у вас в Чите?
– Вы не ответили на мой вопрос, товарищ, простите, господин Семёнов! Как работник Читинского Совета я прошу объяснить, какая обстановка сейчас на станции Маньчжурия. У нас есть сведения…
– О, у вас даже есть какие-то сведения?! – сдержанно рассмеялся Семёнов. – У вас, оказывается, есть какие-то сведения! Кто бы мог предположить?! Слушай, ты, гнида краснопузая, доложи там своим, что на станции Маньчжурия восстановлена власть атамана Семёнова, власть верных императору казаков. Да, ваши красногвардейцы, советчики и дружинники пытались помешать этому. Но теперь они, как видите, мне уже не мешают.
– Как я должен понимать это? Я обязан доложить руководству, что вы их расстреляли?
– Расстрелял? Ни в коем случае. Патроны у меня ценятся дороже, чем жизнь предателей Отечества. Их жизни не стоят дороже веревок, на которых я их перевешал. Так и доложи своему Совету. И еще… Через сутки на ваш адрес прибудет вагон с ценным грузом. С оч-чень ценным грузом. Так что уж потрудитесь организовать встречу.
– С каким именно грузом? – уже совершенно иным, глуховатым, дрожащим голосом спросил «советчик».
– То есть как это «с каким»? С вашими товарищами. Не забудьте встретить их с оркестром. Как полагается во время официальных приемов.
– Но вы понимаете, что за это вам придется отвечать перед судом!..
– Причем очень скоро. Явлюсь на ваш «суд» вместе с войсками. Можешь забивать себе место в точно таком же вагоне, какой будет отправлен в Иркутск, товарищ, как тебя там…
Вспоминая о событиях тех, теперь уже далеких дней, атаман порой задавался вопросом: не слишком ли он зверствовал тогда? И признавал: да, лютовал. Точно так же, как и коммунисты. Семёнов и сейчас не отрекается от сказанного в свое время на офицерском собрании армии: «Большевики права на жизнь не имеют. Самый лучший большевик тот, который висит на виселице»[19 - Это высказывание Семёнова было подтверждено в ходе судебного процесса по его делу в августе 1946 года.]. При этом он не сомневался, что красные командиры такого же мнения о них, приверженцах монархии.
«Ничего не поделаешь: Гражданская война!» – утешал он себя в таких случаях, считая уже само это определение объяснением того, что происходило во время этой самой войны. В ней не признавались такие понятия, как «плен» и «лагерь для военнопленных». На плацдармах не действовали никакие международные законы и договоренности о методах ведения боевых действий, а также об отношении к мирному населению, к госпиталям и раненым. Мало того, атаман не раз ловил себя на мысли, что и сам он, и солдаты его в Гражданскую дрались ожесточеннее, чем на фронте. Ненависть к поверженному противнику была более обостренной.
В свое время Семёнову пришлось воевать в Восточной Пруссии. Однако он не помнил, чтобы, врываясь в захваченное прусское местечко, его казакам приходилось тушить пожар своей ярости в издевательствах над местным населением. Конечно, опустошали винные погреба, щупали девок, но к стенке ставили только в крайних случаях, когда хватали в своем тылу с оружием в руках. Причем почти ни разу не прибегали к виселицам.
«Да, – повторил сейчас генерал-атаман, предаваясь давним воспоминаниям, – шастали по домам, прихватывали мелкое золотишко, срывали юбки с пруссачек, – что было, то было, дело солдатское…». Но такого разгула ненависти, который выплескивался у его казачков, когда они захватывали совдеповские села; такой злости, которую порой не мог погасить даже он, атаман, раньше, на полях Польши, Пруссии, или на Буковине[20 - Историческая область с центром в Черновцах, ныне это Черновицкая область Украины.], ни сам он, ни его лихие уссурийские казаки[21 - В Польше и в Восточной Пруссии Григорий Семёнов воевал в составе Уссурийской конной дивизии.] никогда не испытывали. Вот в чем загадка бытия!
«Во время той, негражданской, войны, – размышлял генерал Семёнов, – солдата по ту сторону ничейной полосы ты воспринимал как противника или обычного рекрута. Правительство бросило его на фронт так же, как тебя и твоих товарищей. Он был не лютый враг, а, скорее, собрат по гладиаторской арене. Там в любом бою кто-то должен победить, а кто-то сложить голову. Что же касается мирного населения, то к нему тем более никакой вражды не проявлялось: они-то, крестьяне да мещане эти из Восточной Пруссии, чем перед тобой провинились?
То есть ты относился к ним, как к недругам, но не как предателям. А в России ты врывался в село и сразу же узнавал, что добрую четверть его жителей большевики уже перестреляли как классовых врагов, четверть – как сочувствующих, а еще четверть зажиточных крестьян разграбили. Ты не успевал освоиться в какой-нибудь хате, как у крыльца уже собиралась толпа обделённых красными людей, многие из которых готовы идти на своих обидчиков хоть с винтовкой, а хоть и с вилами…»