В то же время он не был ни ленив, ни жаден. Он с легкостью давал в долг – даже Максу, который был должен всем русскоязычным Оксфорда и из которого приходилось месяцами вытрясать деньги, которые он и не помнил, что брал. Однако было немыслимо просить Вардана о помощи. Он поднимал на просившего свой безразличный и вязкий взгляд, и тот как-то сразу тушевался и понимал, что перешел границы дозволенного. Это было таким же нарушением правил этикета, как пытаться поцеловать прохожего незнакомца.
Иногда мне казалось невероятным, что над ним не издевались, ведь все, что он делал, было на грани фола, за секунду, за одно слово до смешного. Возможно, потому, что смеяться над ним не имело смысла. К злословию он относился так же пренебрежительно, как к моему наивному интересу.
Так, должно быть, смотрели на своих крестьян средневековые короли – без злобы, без заботы и совершенно без презрения, как на привычный предмет мебели. Он как будто принадлежал к другой касте.
Ему легко – слишком легко, подозрительно легко – удавалось оказывать влияние на людей. Абсолютное большинство тех, в ком я прежде встречала такую властность, или наигрывали ее, или долго и заботливо выращивали, а в конце концов все равно писали ее на себе красками слишком яркими и неестественными, как грим. Они размалёвывались под безразличие, влезали в свою влиятельность, давились мрачностью.
Из Вардана она выплескивалась с естественной неумолимостью. В его прохладном безразличии было что-то заманчивое. Более того, что-то гипнотическое.
Невозможно было находиться рядом и не заражаться его настроением, каким бы оно ни было. Даже молча, своей позой и выражением лица, он влиял на атмосферу в комнате больше, чем все остальные, вместе взятые.
Обычно он сидел в кресле или на столе нога на ногу и, склонив голову набок, с выражением отсутствующей внимательности обводил комнату глазами. Когда он смотрел вверх, поднимая брови, на его лице появлялось изумленно-презрительное выражение. На несколько секунд задерживая взгляд на ком-нибудь, он устало прикрывал глаза, опускал свои тяжелые, всегда воспаленные веки, и смотрел куда-то вниз и вбок, как человек, не замечающий ничего, кроме своих мыслей.
Затем выбирал следующую жертву, с трудом открывал черные глаза с расширенным зрачком и все повторялось. Это был его обыкновенный вклад в общественную жизнь. Новички тушевались под его взглядом, шутили, задирали его, пили, курили и смеялись в два раза больше обычного. Как будто его подчеркнутый нейтралитет заставлял их изо всех сил демонстрировать свою увлеченность. Но они зря его опасались. Он не оценивал, не издевался, не сочувствовал, он просто созерцал. Причем замечал подчас вовсе не то, что казалось любопытным мне. Он мог пропустить совершенно мимо ушей громадную ссору Влада и Яны и удивлялся, обнаружив наутро, что они не разговаривают, хотя скандал разворачивался на его глазах.
Он игнорировал самые злободневные шутки, самые неожиданные интрижки, самые дорогие и красивые вещи. То, что ему нравилось, не поддавалось логике.
Еще одной удивительной его чертой было то, что он никогда не выражал неприязни, будь то к людям или неодушевленным предметам.
Если человек был ему неприятен, Вардан просто молчал. Собственно говоря, молчал он и если испытывал к кому-то симпатию. Он никогда не вступал в споры о политике, образовании, моде, музыке – вообще ни о чем, о чем принято говорить и спорить. Имея по поводу каждой мелочи свое мнение, и мнение горячее, противоречивое, наглое, мнение, которое он долго вырабатывал и, закончив, очень ценил, он вовсе не стремился им делиться.
Он закрывал и открывал глаза, пил, курил свой дорогой «Парламент» и слушал.
Он был, безусловно, тщеславен до крайности. Но это была амбициозность иного уровня и иного характера. Он не искал ничего, чего искали тогда мы все: дела, денег, восхищения, себя. Все было ему скучно.
Он имел больше денег, чем мог тратить, не привлекая к себе внимания. Он всегда был одет в дорогие вещи, которые на нем приобретали удивительную безликость. Синие джинсы, черные свитера, бледно-голубые рубашки. В холод – пальто. Он носил кольцо с черным ониксом – «дедушкино», – что-то вроде талисмана, и черные очки с зеркальными стеклами. Больше ничего. Все вещи на нем блекли, теряли свою индивидуальность. Его манера движений, выражение его лица производили такое впечатление, что даже набитый глаз не отличил бы дорогую вещь от дешевой, будь они обе на нем. И это строгое, почти скучное постоянство его внешности еще больше подчеркивало неуловимость его настроений.
Все в нем текло и менялось ежеминутно.
Он бывал очень тихим, говоря негромким голосом и двигаясь так, будто его могло с минуты на минуту стошнить. В такие дни все в нем становилось выразительным, каждое движение имело свой смысл. Он мог передать что угодно только открывая и закрывая глаза. Движения век и бровей, выражение взгляда вообще были его излюбленным способом выражения чувств. Влад и Макс шутили, что он перенял это от китайских курильщиков опиума, у которых, дескать, был разработан свой мимический язык.
Полулежа в кресле, накачанный нитрозепамом, совершенно неподвижный, он приподнимал веки, тягуче смотрел на меня и потом два раза быстро моргал, как будто стряхивая увиденное с ресниц.
Впрочем, никогда нельзя было угадать, принимал ли он наркотики и если да, то какие. Он мог беспричинно и истерично хохотать без травки, быть лихорадочно возбужденным без MDMA и апатичным без седативных. Он мог судорожно и радостно веселиться без кокаина, слышать то, чего не было, и, наоборот, игнорировать все происходящее.
В то же время часто казалось, что наркотики на него не действуют вообще. Это происходило по двум причинам: во-первых, потому, что благодаря привычке и уверенности, с какой он вертел своим сознанием, ему всегда нужно было больше, чем всем нам, а, во-вторых, потому, что, по правде говоря, никто не знал, какое его состояние считать нормальным.
Иногда на него находили приступы радостной лихорадки. Он мог сутками не есть и не спать. С утра до вечера и с вечера до утра он вертелся на своей кухне, менял музыку в подключенных к айподу колонках, вытряхивал пепельницы, продавал экстази, кипятил чай, рассказывал анекдоты.
Его анекдоты все были старыми как мир, и такими же смешными.
– Русские – удивительный народ. Знаете, что говорят про армян? Ну вот дескать приходит армянин к торгашу, и спрашивает, трава-то сегодня есть? Тот ему – нету. А армянин: совсем нету?
Все засмеялись.
– Так вот это армяне. А русские еще хуже. Говоришь им – нету, они тебе: «совсем нету?», ты им – совсем. А они потом еще обязательно спрашивают «Что, вообще совсем?»
Второй раскат хохота.
– Я вам клянусь. Каждый раз.
Когда ему становилось совсем весело, он выбирал случайного подданного и играл с ним в шуршафчика. Игра заключалась в том, что Вардан подсаживался к жертве, которую он считал достаточно обкуренной, приобнимал ее за плечи и заводил тихим и дрожащим от сдерживаемого смеха голосом:
– Говорят, у тебя есть шуршафчик. Покажи.
– Чего?
– Ну ладно тебе, ну покажи, – Вардан тянулся к его сумке или карману.
– Не покажу, – инстинктивно реагировал несчастный.
– Да ладно, покажи.
– Не покажу.
– Нет, ты покажи!
– Не покажу.
– А ты все-таки покажи!
Как-то раз такой диалог длился больше часа. Вардан довел растерянного мальчика до слёз.
Он говорил мало, плавно и негромко, и каждую фразу, которую он произносил, хотелось повторить, запомнить, записать.
– А давайте выйдем на свет и все дружно плюнем? – предложил Макс, когда мы в очередной раз возвращались из полей. Макса почему-то очень занимало то, как выглядит слюна обкуренного человека.
– Да, Макс. Давай. Это будет абсолютно адекватно, – сказал Вардан. И это его «да, Макс» каким-то образом распространилось по всему Оксфорду. Люди хохотали до слёз и повторяли, подражая его устало-ироничному тону: «да, Макс», «да, Макс».
Макс бесился, но смеялся громче всех.
В другой раз Вардану захотелось рассказать нам о горячем шоколаде. По его собственному утверждению, больше всего на свете он любил две вещи: фокусы и горячий шоколад. И профессионалом себя считал именно в этих двух областях.
– Нужно чтобы в большой кружке, не в стекле, с молоком, конечно, и обязательно с зефирками. Но зефирки кидать в последний момент, тогда они таят не полностью, и их можно вычерпывать ложкой. Есть люди, которые любят, чтобы зефирки запеклись сверху, как корочка, но тогда шоколад не дышит, он получается слишком сладкий, а то и кислеет, это очень плохо.
– Ты как ребенок, – умилилась Яна.
– Дело не в этом. Правильным горячим шоколадом можно вылечить что угодно. Любой эффект, который тебе не нравится. Если перебрал и офигеваешь – не надо всех этих примочек, нужен просто сахар, глюкоза, и все пройдет. Это как тормоз, как ручник. Горячий шоколад так устроен, что в нем есть все, что нужно организму, чтобы прийти в норму, правильное сочетание белков, жиров, углеводов, витаминов, что там еще есть. Похмелье, панические атаки там, депрессия, ажитация – от этого всего горячий шоколад.
– Правда? – Доверчиво поинтересовался Эдгар.
– Ну я ж живой.
– Логично.
Фокусы были его страстью, а Гудини – почти что богом. Удивительно, но Вардан почти никогда не фокусничал сам, предпочитая все свободное время посвящать разгадыванию шедевров мастеров. Он часами таращился на старые записи, пытаясь уловить, как фокуснику удается тот или иной трюк. В его любимом фокусе, как он любил повторять, все дело было в дыме и зеркалах. Зеркалах, поставленных по кругу под определенным углом так, что изображение несколько раз преломлялось, создавая у зрителей ощущение обычной картины. Так, сдвинув зеркала, Гудини удалось «растворить в воздухе» слона с арены полного шапито.
В первый раз оказавшись в его комнате, я поразилась царившей там атмосфере стройного беспорядка художника. Весь стол Вардана был завален чертежами головоломок и оптических иллюзий. Пришпиленные к стенам, разбросанные по ковру, сотни и сотни схем, алгоритмов, хитростей и объяснений. С поразительной скрупулезностью он отмечал красными и зелеными чернилами разные стадии фокусов, переписывал и совершенствовал инструкции, зарисовывал на салфетках, руках, сигаретных пачках, а порой и на стенах неожиданно пришедшие ему в голову решения.