Со звуком, который должен был служить боевым кличем, я по всей силы шлепнула мэтра в живот и вылетела на улицу, не преминув споткнуться о порожек.
Мы бежали вниз и вниз по набережной, пока у меня не закололо в сердце.
– Ты совсем?! – Накинулась я на судорожно кашляющего Вардана, – Ты вообще что ли?!
Мы смеялись до слёз. Вардан сел на корточки и обхватил руками голову, я хватала ртом ледяной солёный воздух, мы смеялись судорожно и радостно, пока не зазвенело в ушах.
– Джухо, – сказала я, – Эдгар, Джухо, Джонни…
Вардан глубоко вздохнул, фыркнул остатками хохота, снова вздохнул и ответил.
– Да. Один умер, другой чуть не умер, третий живет как мертвый, и во всем вроде как я виноват.
Я села рядом с ним на поребрик. Мимо, истошно гудя, пронесся автобус.
– Если я вытяну ноги, он их переедет? – Задумчиво спросил Вардан.
– Мне кажется, ты сходишь с ума, – заметила я.
– С волками жить… Изволь шутить.
– Мы не волки, – возразила я, прислоняясь щекой к его плечу, – Мы гиены. Загнанные в угол, ощерившиеся звери. Все мы.
А Вардан снова плакал.
Ближе к вечеру мы нашли еще одну полупустую гостиницу и сняли комнату на ночь. Лицо все еще горело, но было зябко и немели руки. Я забралась в крохотный ветхий душ. Вода была чуть теплой. Стало, кажется, еще холоднее.
– Осталось понять, что лучше – выпить, а потом накуриться, или накуриться, а потом выпить? – Поинтересовался Вардан, заходя в ванную.
– А как голова будет меньше болеть?
– А никак.
Мы снова засмеялись.
– Можно?
Он разделся, держа в зубах неизменный косяк, и забрался в душевую кабинку. Тонкой струи едва хватало на нас двоих. От холода меня то и дело передергивало. Я проследила взглядом за желчно-терракотовой трещиной, которая, ветвясь и извиваясь, взбегала вверх по отсыревшей побелке. Трещина тянулась до самого потолка, и скрещиваясь с другими, образовывала некое подобие кособокой звезды. Это было почти красиво. Вардан тоже задрал голову, и мы продолжали стоять, таращась на отвратительную фреску, недоуменно-завороженные, пока душ не начал шипеть и кашлять, и из него не полился сначала кипяток, а потом лёд.
– Твою мать! – взвизгнул Вардан, выпрыгивая на грязный кафель с неожиданным проворством, – Искусствоведы хреновы…
Мы спустились в паб на первом этаже, чтобы выпить пива. Вардан купил нам по почти что черному пенному «Гиннессу» и вернулся к облюбованным нами креслам у окна.
– Ты знаешь, а у меня действительно грипп, – сказал он, по-детски отхлебывая из тающего на столе бокала.
– Да?
– Да. В глубине души.
– Моя душа подхватила грипп, – задумчиво продолжила я метафору, – Моей душе срочно требуется жаропонижающее. Ее лихорадит и швыряет, она бредит, мечется и плачет, как напуганный больной ребенок.
Вардан приподнял брови.
– Слишком сентиментально?
– Слишком сентиментально. Ничто не заставляет с таким остервенением цепляться за собственную сущность, как жизнь в стране размывающей и сглаживающей все на свете.
– Пятна, – отозвалась я, – Все в пятнах темноты.
– Правда?
– Правда.
– Неправда. Истинной правды о себе не в силах вынести никто.
Горело лицо. За соседним столом сидела, качаясь на стуле, бледная девушка с рыхлым лицом и белыми волосами. Она положила руки на стол и застыла, неподвижная, как на картине Хоппера. Она или безгранично устала, подумала я, или оцепела от страха. А, может быть, напугана своей усталостью. Я смотрела на нее так долго, что она уставилась на меня. Потом отвела взгляд. По ее лицу было видно, что она сама не до конца определилась, отводит ли глаза из деликатности, чтобы не смущать меня, или от скуки, потому что уж её-то, с ее открытыми взглядами, повидавшую личностей и более «творческих», ничем больше не удивишь и не озадачишь. Этот мыслительный процесс последовательно отобразился на ее полупрозрачном рябом лице без подбородка. Меня снова будто бы замутило.
Постепенно комната наполнилась англичанами. Их галдеж действовал на нервы, неожиданно распадаясь на отдельные визгливые ноты. Громко, ярко, тошно. Я старалась отвлечься от этого ора, но он заставлял меня внутренне морщиться. За какие-то полчаса стало отвратительно, заполнились все столики и воцарился ад. И почему если англичане собираются вместе, поднимается такой зверский переклик и подвывание? Много итальянцев дают четырехстопное стаккато, много французов – посвистывающую тишину. И только много англичан, носителей языка, который в своей единоличности самый приятный, собравшись вместе, резонируют нервным кашлем и тявканьем, как будто стараются голосами задушить друг друга. Английский – язык, на котором нужно говорить в одиночестве. Какая неожиданная метафора.
Рядом с нами на диван плюхнулись три подростка, у каждого по мороженому. Они были под чем-то, я знала это лихорадочно-потерянное течение разговора. Им было лет по шестнадцать, и они совсем не похожи были на британцев. По их одежде было понятно, что они из очень бедных семей, но не из той бедноты, что стрижет своих детей почти что налысо, кормит картошкой и по выходным покупает им видеоигру; разрешает им часами сидеть у телевизора, но ругает за плохие оценки и мечтает для них о «лучшей жизни», об образовании и работе… А таких в Англии большинство. Это дети глупые, жестокие, но, надо отдать им должное, упрямые и послушные. Но эти трое, они выглядели тревожно, как дети восточных бедняков.
Вардан сидел молча, глядя в окно на пустую площадь, которая вообще непонятно зачем была здесь устроена: ни рынков, ни уличных кафе, ни даже памятника на ней не было. Люди бродили наискось по серой кладке. Я извинилась и вышла в туалет. Там было тише и пахло табаком, но не жженым, а холодным, как будто крутили сигареты. Это не странно: все сворачивают самокрутки в туалете, если хотят добавить туда травки. То есть: все сворачивают самокрутки в туалете.
Прошла половина одиннадцатого, шум схлынул вместе с толпой. Из тех, кто был здесь до нашествия, остался только хмурый человек с дальнем углу. Он был в том возрасте, когда я терялась, назвать его мужчиной или стариком. Он был полулыс, и зачесал жидкий вихор на плешь. Волосы у него были цвета серо-коричневой мартовской грязи, которую носком ботинка сбиваешь с пластикового крыла над колесом машины. Мятая затверделая жижа охотно соскальзывает на землю и раскалывается на насквозь черные ломти снега, грязи и соли.
В пабе было гадко и неуютно. Не знаю, то ли англичанам не знакомо само понятие уюта, то ли их уют так непонятен иностранцам, то их жилища все как одно производят гнетущее, неприятное впечатление. Захламленность там странным образом сочетается с необжитостью, а беспорядок – с безличностью.
Ни в одном доме я не видела книг. Ни в одном доме я не видела старых вещей.
Англичане много переезжают, часто меняя по пять-десять городов. Они это делают с легкостью и без тоски. Студенты уезжают от родителей, старики – от взрослых детей. Семьи расползаются по хорошим университетам, престижным должностям, тихим уголкам и местам с возможностями. Три поколения, живущие в одном городе – большая редкость.
Возможно, поэтому, их дома выглядят так, как будто все в них не старее нескольких лет. В славянских домах символичность неизбывна. То ли дефицитные времена сыграли свою роль, то ли тоскующий менталитет красных углов и долгих вечеров сам в этому располагает. В русском доме вся вещность сентиментальна. На том стуле пятна от всех семейных торжеств. Эту жуткую вазочку привезли из Чехии. Англичане живут, скользя мимо предметности, им стыдно жить среди вещей, как будто это обесценивает их мысли и вдохновения. Они живут в ослепительном свете своей умозрительности, которая уничтожает объем и скрадывает грани. Они до смерти боятся удовольствий чувственного толка, и еще больше – что о них подумают, будто они способны наслаждаться жизнью.
– Таких жалких существ нигде на свете нет. Настоящий заповедник уродов – мрачно сказал Вардан, наблюдая за шумной компанией в пабе, – Даже теряюсь, жалеть их или презирать.
– А я их боюсь, – заметила я, – они заставляют меня чувствовать себя какой-то неполноценной.
– Это как?
– Они совершенно уверены, что все, кроме них – идиоты. Это смущает. Если я говорю с ними о том, что мне интересно, они считают, что я умничаю специально чтобы унизить их и досадить им. А если я говорю глупости, то они только убеждаются… С ними никак не выиграть. Хоть расшибись, они не поверят, что ты достоин того, чтобы с ними говорить.
– Это нормально. Называется снобизм.
– Нет, это называется лицемерие.
– Ты принимаешь все слишком близко к сердцу. И слишком много кого считаешь людьми.
И мы вернулись к Джонни.