– Курва! Сука байстрючная! Мать у тебя была курва! И сама ты курва! И дети твои будут курвоводы! – вторила ему жена Агнесса Осиповна, черная, высохшая от злости ведьмачка.
Иван Людвигович Лубо, бросив на плите пригорающие котлеты, поочередно вытирал о брюки измазанные в фарше и жире руки и прижимал их к ушам:
– Господи! Что вы говорите при детях! Одумайтесь! Сами себя не стесняетесь, так хоть детей посовеститесь!..
– А ты, телигент хренов, не суйся, а то и тебе достанется! – лениво, со смешком отвечала Нинка.
– Вот! Слышите, гражданин Лубо? Слышите? Завтра свидетелем будете! Я ее посажу завтра! Мы с ней в другом месте поговорим!
– Нигде я вам ничего свидетельствовать не стану, почтеннейший, – бросил сухо Лубо и стал быстро переворачивать на сковородке котлеты.
А я стоял в дверях кухни и смотрел на них в тупом оцепенении.
Нинка стряхнула ребят с колен, как крошки, встала, накатила на Евстигнеева пышную грудь:
– Ой, напугал до смерти! Поговорит он со мной завтра! Так ты…
– Нина Степановна, умоляю вас – здесь дети, – с мукой завыл Лубо.
А она только махнула в его сторону рукой.
– Ты со мной сейчас поговори! – грозно сказала Нинка. – Я тебя слухаю…
Повернулась к Евстигнееву спиной, резко нагнулась и задрала юбку, выставив кругло-белую двойную подушку задницы. Евстигнеев замер, алчно вперившись в бездонный развал мучных ягодиц, очерченных алым кругом от донышка бака.
– Караул! – всполошно заорала Агнесса Осиповна. – Шлюха! Шланда вокзальная! Караул!
Евстегнеев онемел, жадно глядя на пухлое седалище, которого наверняка у Агнессы и в молодые-то годы не было, он буквально впитывал в себя глазами все рыхлые ямки Нинкиных окороков, и взор его изнеможенно прилип к плавной вмятинке над копчиком.
– Что глазеешь, кобеляка старый? – надрывалась Агнесса.
– Господи, непотребство какое! При малых детях! – бормотал Лубо, скидывая котлеты на тарелку.
И Евстигнеев, завороженный этой мясной гитарой, молвил наконец слово, и было оно озарено чувством, как молитва. Он сказал торжественно и тихо:
– Жопа…
А Нинка с хохотом распрямилась и сказала Агнессе с вызовом:
– А ты, саранча сушеная, чем меня лаять, отдала бы лучше своему пердуну облигации…
Это был безоговорочно точный удар. Сколько я живу в этой квартире, столько идет война у Евстигнеева с женой из-за облигаций. За годы службы в конвойных войсках на севере он накопил тысяч пятьдесят облигаций – это по-нынешнему тысяч пять. И Агнесса их надежно упрятала от него. Каждый день они ругаются и дерутся. Евстигнеев грозит зарубить ее топором, потом стоит на коленях, потом просит отдать ему хоть часть, потом плачет. Агнесса несокрушима. Две огромные страсти владеют ее окаменевшей душой – любовь к этим накрепко заныканным облигациям и ненависть к евреям.
– Не твое собачье дело! – крикнула она и, завидев крадущуюся на кухню за чайником Ольгу Борисовну, переключила внимание уже изготовившегося к атаке супруга: – Вот жиды! Целый день шкварят-парят русские продукты, а сами ждут не дождутся, как Израилю продать нас за свою мацу…
Нинка засмеялась:
– Они хоть и евреи, но все равно вас, злыдней противных, приличней будут.
Ольга Борисовна, не оглядываясь по сторонам, вжав голову в плечи, юркнула к плите. Лубо горестно воскликнул:
– Стыдитесь! Вы же советские люди!
Я вышел на кухню и тихо приказал:
– Нинка – домой! Вы, скорпионы, – марш в нору! Больше чтобы я звука не слышал. Если ты меня, Евстигнеев, разбудишь своим квохтаньем, я тебя на улицу вышвырну. Понял?
И отправился к себе в комнату. Они доругивались шепотом.
А я лег на диван. За окном похрипывали возвращающиеся с заправки «скорые помощи». Сумасшедший дом. Чудовищные люди. Василиски. Нежить. Бездарная монстриада.
Ослепшие от постоянного ужаса Довбинштейны.
Кастрированный интеллигент Иван Людвигович. Его жена Люба, загнанная жизнью до состояния тягловой лошади. Зачем живут? Чего хотят дождаться? Увидеть, что их две дочки выросли и повторили их бессмысленный подвиг самоуничтожения? Иван Людвигович учит девочек музыке. В их тесноватой комнате стоит пианино. Покупали мучительно, расплачивались несъеденными обедами. Пианино одето в серый холщовый чехол, застегивающийся кальсонными пуговицами. Поиграв гаммы, девочки натягивают чехол. Пугающий символ бесцельных усилий и неоправданной бережливости.
– Облигации! Облига-аци-и-и! – пронесся в тишине страдающий заячий вопль Евстигнеева, и снова все смолкло.
Рявкнула за окном сирена «скорой помощи» – они все ехали, мерцая своими пульсирующими фонарями. Развозили по городу неизбывную беду общего идиотизма, всеобъемлющей бессмыслицы.
Потом прошаркала в уборную Агнесса, и глухая шаркотня ее тапок сливалась с бормотанием – «жид… жиды… жид…».
Я ведь ничем не отличаюсь от своих соседей, от всех этих прохожих на улице. Безумных жителей розово-голубой земли счастья. Слипались глаза, наплыла сонная муть, баюкала, качала меня комната, как огромная грязная люлька, и прыгали по стенам пятна света, натужно-ровно гудели машины за окном и бликовали в стекле мутные огни неоновой рекламы. Я почти спал. И вдруг вскочил – толчком, уколом возникло воспоминание о колонне мчащихся машин «скорой помощи».
…На исходе ночи 5 марта 1953 года. Озверевший от горя московский люд прощался с великим Отцом. Я уже был большой мальчишка, я хорошо помню охватившее всех чувство растерянности. Умер Усатый Батька. Как обычный человек, как любой паршивый старик, вдруг окочурился Великий Идол, могучий и вездесущий, как Бог, и злобно-лукавый, как Дьявол.
Он же ведь бессмертен?!
Он возник раньше пределов памяти народа, победил всех врагов внешних, разгромил всех внутренних, осчастливил население, которое и должен был ввести в сияющие врата коммунизма. И пребывать нам с нами навеки. И вдруг какие-то странные неуместные слова – кровоизлияние, коллапс, в последние годы страдал…
Разве Бог, а он был настоящим Божеством новой религии, разве он мог страдать от каких-то плотских немощей? Разве у него была плоть, подверженная старению? Разве Боги смертны? Ведь если думать об этом, можно дойти до кощунственной мысли, что он носил грыжный бандаж? Господи, прости и помилуй! И – клизмы?! Можно додуматься до такого вздора, чтобы назвать его – в неполные-то семьдесят четыре года – стариком?
Если бы за неделю до смерти кто-нибудь прилюдно назвал вождя стариком, ему бы даже десятку не навесили. В связи с очевидным сумасшествием посадили бы в желтый дом.
Но под апокалипсические раскаты «Итальянского каприччо» (часть первая), под грозные аккорды Бетховена и рыдания Шопена – никогда не ошибающееся радио устами своего еврейского дьякона Левитана обнесчастило весь наш героический и трудолюбивый народ, сообщив, что Чертов Батька подох.
Горе нам! Осиротели навек.
День павшей бесовщины. Сатанинский исход. Чертова тризна.
Освобожденные от работы и учебы люди в этот час растерянности, испуга, утраты надежды и веры в бессмертие зла повалили к Колонному залу, где возложили на курган из лент и венков маленького, рыжеватого, рябого старика, прижмурившего свои страшные желтые глаза людобоя.
В полдень перекрыли Садовое кольцо. Через час остановилось все движение.
Служащие, студенты, школьники, окраинные жители и обитатели пригородов рвались огромной неукротимой толпой в центр, чтобы одним глазком хотя бы взглянуть на смердящую кучку усатого праха, еще вчера безраздельно владевшего их жизнями.
Был мартовский серый день, оттепельно влажный, слепой от низких туч, расчерченный черными штрихами тяжелого вороньего пролета. Накануне пал обильный снег, и сотни тысяч мокрых ботинок, сапог, валенок, галош истоптали его в глубокое водяное месиво.
Ветер нес с юга пронзительный запах сырых деревьев, прошлогодней травы, оттаивающей земли. И крови.