Но Ула спросила тихо и ласково:
– Зачем? Зачем, Алеша, нам расписываться?
– Чтобы ты была моей женой!
– Ну а так я чья жена?
– Мы же не вдвоем на земле живем. Люди кругом, пусть знают…
– Леша, ведь меня мнение людей вокруг не интересует. Ты это хочешь сделать назло своей родне.
– Допустим. Я им покажу, что мне на них плевать…
– Лешечка, когда на кого-то плевать, им ничего не доказывают! Но дело даже не в том. Мне интересно – какую ты мне роль отводишь в этом показе?
– Моей жены. В браке это довольно заметная роль.
Ула грустно покачала головой:
– Не надо, Лешенька, ничего менять. Пускай все будет по-старому…
– Тебя устраивает такая жизнь?
– Не очень. Но ничего изменить нельзя.
– Почему? – взъелся я, хотя и понимал, что она права.
– Потому что невесты берут в таких ситуациях с женихов торжественную клятву бросить пить, а вместо этого купить польский шифоньер и цветной телевизор. Я ведь не стану брать с тебя никаких клятв…
– А отчего бы тебе не взять с меня клятву? Например, бросить пить?
Она пожала плечами:
– Мне это представляется жестоким и глупым…
– И не боишься, что я совсем сопьюсь?
– Уже не боюсь. Я знаю, что у тебя нет будущего. И у меня нет будущего. Нам очень повезло, когда мы встретились. Но вдвоем мы горим быстрее. И не хочу я, чтобы ты кому-то что-то показывал!
– Почему? Почему ты не хочешь? – тупо настаивал я.
Она тяжело вздохнула и сама налила нам в рюмки водку.
– Давай выпьем за нашу прошлую жизнь вместе, за ту жизнь вместе, что нам еще осталась! – Чокнулись, и я пальнул рюмкой в себя, и снова окреп, и уверенность стала тверже.
– Не знаю, не понимаю, почему ты не хочешь, чтобы мы как-то все успокоили, весь это хаос маленько устаканили, зажили как все…
– Лешечка, мы уже никогда не заживем как все – и ты это сам знаешь. Мы не можем жить по-старому, и не хватает духу зажить по-новому. А монета не стоит на ребре…
– Это не так, Ула…
– Это так. Собираясь жениться на мне, ты намерен сложить из меня громадный кукиш, дулю в человеческий размер и сунуть ее под нос своим родителям-антисемитам, своим братьям, своему прошлому, своей несложившейся писательской жизни. Я не чувствую себя готовой для такой роли…
– Что ты выдумываешь! Что ты стараешься усложнить и так все запутанное и перекрученное…
Ула пальцем крутила на столе пустую рюмку, грустно молчала, хотя я видел, что ей есть много чего сказать. Но не хотела. Не получался чего-то пир у нас сегодня. Ула взглянула быстро на меня и мягко сказала:
– Лешечка, давай не будем говорить больше об этом. Ты меня спрашиваешь, я толком не могу объяснить – получается бессмысленный разговор. Это как моя мать из ссылки писала, что на нее сердится ее квартирная хозяйка: «Ишо вы усе моетесь и моетесь! Усе равно до вас никто из мужиков не ходит, только пол тесовый здря гноите!..»
Меня охватил сумасшедший истерический гнев – стало трудно дышать, захотелось ее удавить, унизить, заставить кричать – вот так она меня доводит всегда, так мы расстались в прошлый раз. Кровь шибанула в виски, потемнело в глазах, и я преодолевал ярость, как обморок.
– Ты плохо говоришь со мной, – медленно сказал я. – Высокомерно, снисходительно, будто ты знаешь что-то такое, чего мне и в жизни не понять.
Ее синие продолговатые глаза зальдились холодным блеском, и голос подсох:
– Мы не все понимаем хотя бы потому, что не все знаем друг о друге…
Мне хотелось поддеть ее сильнее, и я сказал с удовольствием:
– Может быть, у тебя есть места в биографии, каких я не знаю, а обо мне ты знаешь все.
Она прикрыла глаза и сидела так несколько мгновений, и на лице ее была такая боль, что я сразу пожалел о ляпнутой мной бессмысленной злой глупости.
Ула открыла глаза и негромко сказала:
– У меня есть сомнительные места в биографии. Тебя это, правда, не касается. Но это может огорчить твоего папу…
– Почему? – удивился я.
Я смотрел на нее отчужденно и видел, как в ней бушуют слова пойманным разъяренным зверем, слишком большим и сильным для такого слабого вместилища. Я видел, что она хочет выкрикнуть мне в лицо нечто громадное, яростное, кипящее, – и сердце мое дрожало от ожидания и испуга, потому что горевшее в ней волнение было вполне по масштабу отступничеству от них Великой Тайны.
Она глубоко и судорожно вздыхала каждый раз, будто весь воздух вытек в окошко, за которым зрел рассвет, багрово-синий, как кровоподтек. У нее мелко трясся подбородок, я знал, что она сейчас заплачет. И скажет. Скажет!
Но обет молчания и сейчас оказался сильнее.
– Ничего… ничего… это я от досады… я не то хотела сказать… Не надо было тебе заводить этот разговор…
Мы молчали бесконечно долго, и эта страшная тайна, заполненная нашим напряжением, ее сиплым затрудненным дыханием, душной атмосферой задавленной внутри истерики, сокрушала нас окончательно.
– Никому ничего не надо доказывать, – старательно спокойно сказал Ула. И от внутреннего клокотанья, тщательно стянутого белыми нитками обнаженных нервов, она говорила звенящим, трескающимся от перекала голосом: – Никто не хочет смотреть, никто ничего не хочет понимать. И не может.
– К нам это не имеет отношения, – упрямо сказал я.
– Имеет. Мы все, все, все – виноваты!..
– В чем же мы с тобой виноваты? Что мы плохого сделали?
– Мы с тобой – рабы! Жалкие, трусливые рабы. Ты говоришь, что не любишь своего отца и считаешь его сталинским сатрапом. А я почитаю память своего отца, которого я не видела, и помню его как безвинную жертву. Но тебе и в голову не приходило отказываться от своего отца, а я своего отца предала. Кому ты это сможешь объяснить?