Она машинально раскрыла на середине затрепанный томик, но, мельком заглянув в него, захлопнула его и отложила прочь. Печально-грустно улыбнулась чему-то.
– Вы отдохнули б, – сказала Люба. – Не переутомляйтесь…
– Да, голубушка, благодарю. – И Нина Федоровна призналась: – Отчего я эти дни досадовала, злилась на себя (и сейчас жалею сильно) – оттого, что еще посмотрели – вместе с Колей – у вас, в Ленинграде. Иностранный фильм «Это было в сочельник». Что, не видели его? Ну, верно, пронюхали, что не стоящий…
– Вероятно, недосуг был…
– А мою-то бдительность невзначай усыпило такое безобидное название. Я влипла по уши. И горела со стыда: я же, мать, воссиживала рядом с Колей в зрительном зале и заодно с ним глазела на фривольные сценки… Получалось, что я самолично это одобряла… Ну, пока он в коридоре, покажу вам снимки моих взрослых сыновей. – Она вынула из сумочки фотографии и протянула их Любе: – Этот, старший, – Леня. А этот, средний, – Саня. К нему-то мы и едем. – Глубоко вздохнув, она от волнения привстала. Опять села. Пришла в себя. – И, значит, вот Тихон, мой благоверный. Как однажды философствовал, я слышала, один забавненький старик: «У меня детей трое – два офицера и один сын…»
На фотоснимках оба брата были в курсантской форме. У первого, с простоватым крупным лицом, с несколько расплывчатыми чертами, был откровенный и приятный взгляд; у второго же – лицо тоньше, интеллигентнее, с затаенной скрытностью, хотя оба они внешне походили на отца. А тот, еще молодцевато-молодой, серьезно глядел с пожелтевшей карточки, заснятый вместе с доверчиво приклоненной к нему темноглазой девушкой в матроске, т.е. Ниной Федоровной, еще в предвоенное время – в гимнастерке без погон, но с петлицами и портупеей через плечо.
– Моя мать – любительница снимков: копит их, бережет, – простодушно сказала Люба, возвращая фотографии их владелице.
– Ей, должно быть, память дорога, – заступилась Нина Федоровна. – Живой ведь человек.
– Да, занятно: она выудит их из шкатулки, засядет и начнет по-новому разглядывать и комментировать их для меня и брата моего. О, какой веселой и задорной я была! А вот я в год замужества: видите, уже заметно сникла… А это – мой первый ухажер, Денис Петрович. Очаровашка, верно?.. А тут мы – послеблокадные немощи… Накаруселились сполна…
– Да и я с мужем намоталась, понаездилась везде, покуда не осели мы, не обжились по-людски, – сказала Нина Федоровна. – И я, хотя изъездила с ним полстраны, не побывала-таки в Ленинграде! А хотелось на город посмотреть. Ну, и побывали здесь, наконец… Меня доконал ваш сырой климат. Все десять ден подряд над городом висела мочливая погода – и я проболела все.
Вдобавок, поведала она, их насилу поместили (тьма туристов понахлынула) в новой гостинице, по соседству с рестораном и продуктовым магазином. Под гостиничным окном с наираннего и до наипозднего часа гулко скрежетали тормоза машин и тарахтели моторы, – привозили продукты и водку, увозили пустую посуду, тару, – звякали бутылки и брякались ящики; во всю ивановскую кто-то перекликался и переругивался с кем-то, приговаривая мать, и трезвонили голоса и гитары подвыпивших. Поэтому она расклеилась так, что трижды к ней вызывали неотложку. Погостить же у своей давнишней знакомой, Аллы, в двухкомнатной квартире… в элеваторе… не посмела – незачем обременять ее!..
– Позвольте… – удивил Антона каламбур. – В элеваторе?..
– Я Вас озадачила? – И Нина Федоровна пояснила. – Я нахожу, что теперешние узкие многоэтажные коробки поразительно напоминают хлебные элеваторы. У моей же Аллы сейчас главенствует свойство умиляться всему. Она-то так запатриотилась городом – безумно восхищается им. А, по-моему, город как город. Москва все-таки роднее нам. Одно мне непонятно: какая ж жизнь возможна в таком климате? Здесь и солнце, ей-богу, какое-то ненастоящее, скользящее…
– Помилуйте! – обиделась Люба за несправедливый отзыв о Ленинграде, прелести которого приезжая не открыла для себя вследствие, быть может, своего болезненного состояния. – Да были ли Вы где? И что видели?
– Ну, шастали мы и в кинотеатры…
– Так при чем же город, Нина Федоровна?
– А я говорю, голубушка: нас погода вынуждала… Были в Эрмитаже и в Русском музее. Устали там. В зоопарке нагляделись на жираф – как они свысока глазели на нас, двуногих. Ну, съездили еще в Петергоф. Мне не очень понравились фонтаны: я ожидала увидеть нечто сказочно единственное, уникальное.
– Ну, Вы скажете еще!..
– Съездили потом на Пискаревское кладбище. С Аллой. Ее родной брат схоронен там. Безымянно.
– Что, и все?
– Да, и кончен, кончен бал, – сказала Нина Федоровна с досадой. – Мы с Колюшкой сегодня утомились зверски. Я посижу еще чуток – и лягу. Благо вагон устроенный, – все полегче. От Москвы же мы били свои кости в жестком. По моей неразумности бабьей… С оголтелой публикой. С полки слезть было нельзя: натолкалось столько пассажиров; набили людей в вагон, как селедок в бочку… – Она, взглянув в вагонный коридор, позвала: – Колинька, иди! Спать пора!
Он послушно воротился в купе. Залез на верхнюю полку.
VIII
Ночью Нина Федоровна спала очень беспокойно либо вовсе не спала. В противоположность Коле, который, едва завалился на постель, так сразу же и уснул и спал, что убитый, без единого движения и в одном и том же положении – на правом боку, и, посапывая по-ребячьи, – она всю ночь во сне – или страдая бессонницей – ворочалась на диване или садилась.
Наутро она, еще лежа в постели, хлюпала носом; пытаясь просморкаться, полушепотливой воркотней себя изводила. Когда Антон спустился с полки и потише – чтоб не потревожить еще спящих – поздоровался с ней, его поразил ее явно нездоровый, разбитый вид: лицо у нее отекло, и синели под глазами отечные мешки. И в глубине души он невольно ужаснулся ее явной опрометчивости – что она, болящая, издерганная вся, отважилась поехать поездом через всю Сибирь. Что ее принудило к тому? Какое, спрашивается, лихо?
– Еще насморк я подхватила, – поделилась она еще более хрипловатым, чем накануне, голосом. – Мне, правда, нехорошо; я, очевидно, вновь заболеваю. Меня забирает что-то – ломает и так и сяк. Вчера худой дяденька в трамвае расчихался подозрительно… И я-то – грех! – даже подумала: «Вот заразу разносит…» Ох, батеньки, дрожь всю меня пробила… Под тонким байковым одеялом…
– Но ведь достаточно тепло, – уверил Антон.
– Да это еще потому, что я везде никудышно сплю; такой неглубокий, летучий сон у меня, – призналась она, просморкавшись. – Потому и в мою голову лезут несуразные мысли: я ли сейчас еду к сыну или мне только кажется это; потому мне хочется всякий раз ущипнуть себя побольней, чтоб удостовериться в том, что я доподлинно еду. – Она обеспокоено глянула наверх: – А Колюшка еще спит? Ну и пускай поспит! Он очень тяжел на подъем. Все – едино наш вагон пустует – и помыться еще успеет. Без хвастовства скажу: я приучила детей к аккуратности. Они следят за своей чистотой, что верно, то верно. – И уже пожаловалась проснувшейся Любе: – Я плохо, доченька, спала: горло прохватило, кажется.
– Чувствуется: у Вас простуженный голос, – лежа, подтвердила Люба. – Вы с хрипотой говорите.
– И что-то ужасное наснилось. Потому я утречком, как проснусь, нарочно смотрю на свет дневной, чтоб ужасное, что может быть, забыть начисто: ведь как на белый свет посмотришь, так тотчас и позабудешь все невыносимое, тревожное. По-татарски значит: у сна шея тоньше, чем у волоса; как скажешь, так и повернется в действительности; лучше всего забудь все, что тебе нагрезилось. Похоже, век такой неодержимый. Не только для меня – для всех. Но я ни на кого не обижаюсь. Разве только на саму себя. Я безмерно любила и люблю детей. А недруги, злыдни еще укоряют меня. «Ой, матушка, и с одним-то чадом не знаешь, как сладить! Как нормально вырастить дите!» Стало быть, кругом я сама виновата, что народила столько их, ребят. Выходит, я – поперечный человек: поступаю вопреки суждениям.
– Главное-то: если тебе самой совесть велит и ничему не противоречит, то и ладно, – рассудила Люба. – И кому тут какое дело!
– И то: если бы у меня не было их, детей, – какой бы смысл для меня имела жизнь? – Как исповедовалась Нина Федоровна. – Да, раньше мы много рожали, на аборты не поддавались. Уж не знаю, легче бы мне было, если бы у меня были дочери. Ведь и сыновья, как должное, требуют и берут от нас, матерей, все: для них постирай, погладь, белье приготовь, костюм зашей, вкусно их накорми, нужное купи им, подари и, будь добра, денег еще дай на концерты, на кино, на танцульки да и на девушек и на друзей, – и они нисколечко не задумываются над тем, чтобы чем-нибудь отдарить своих дорогих мам или чтобы хотя бы разок приветливо-ласково спросить: «Ну, как у тебя, мама, дела?» Об этом почему-то всеми детками забывается. А спросите у любого ребенка об его привязанности, – он скорее назовет мать: она в основном возится с ним. Чаще, намного чаще наступает такой момент, когда решающим должно быть и становится наше – материнское – слово, а не отцовское.
– Ну, с моим братом точно так. Даже и до сих пор мама трясется над ним, даже женатым мужчиной, семьянином…
– Не зря же ученые пишут о деградации полов, – вставил Антон.
– Заразительна и губительна безоглядная щедрость к своим отпрыскам. В нашей семье, правда, того не было; но зато она была и есть в других семьях – неприкрытая. Законы-то всюду свои и в то же время одинаковы. – И Нина Федоровна закруглила разговор, услыхав, что зашевелился на полке Николай. – Так что же, что же мне делать?..
Антон сказал ей что-то успокаивающее, и она оттаяла чуть:
– Вы оба очень милы. Благодарю!
С полотенцем и мылом Антон шагнул в коридор, где в свежем пока воздухе уже плавали сгустки табачного, щекотавшего в носу, дыма.
IX
Пассажирский вагон был немецкого производства – лучший: на простенке серела привинченная бирка с оттиснутым названием завода-изготовителя. Значилось на ней: VEB WAGGONBAU AMMENDORF (ГДР). И хотя в вагоне все было предусмотрено для удобства пассажиров: губчатый резиновый коврик под ногами, матрасы из упружистого пенопласта, облицовка желтовато-палевого цвета, хотя все было мастерски притерто, приделано, прилажено, имелись всякие решеточки для вещей, ремни, полочки, крюки, приспособления – все равно и даже у Антона слегка разболелась голова… от сквозняков, от вдыхания паровозной гари и от вагонного качания. Умаивали ограниченное пространство и времяпровождение.
Бренчало радио.
Бестелесная кондуктор, разносила дымящийся чай в стаканах. Сурово, по-командирски, вопросила:
– Вам сколько?
– Пожалуйста, два стакана нам и… – Люба посмотрела выжидательно на Нину Федоровну. И та добавила:
– И мне с сыном… тоже два. – И заволновалась, советуя: – Колинька, не напряжай глаза, прошу.
Коля уже читал, держа в руках, том романа А.Толстого «Петр Первый».
Во время завтрака Нина Федоровна кормила его – они ели припасенные яички, копченую колбасу, сало, апельсины – что малое дитя, чуть ли ни с ложечки, настойчиво потчуя его очищенными и нарезанными дольками и ломтиками еды. Он и не противился ей, не бунтовал, напротив, исполнял с готовностью ее понятное желание получше накормить его.
Окончив трапезу, она привела в порядок столик и свои места. Ловко прибравшись, опять опустилась на сиденье; вынула из сумочки стопку видовых открыток, накупленных в Ленинграде, и рассматривала их, склоняясь к сыну, отмечая вслух те места, где они были, а где не были.
Позже она прилегла на диван (все усиливалась духота) и лежала, неподвижно, как бы остолбенело, находясь в отключке и уставясь взглядом куда-то вверх, и ничего не замечала и не слышала – и ни того, как Коля по-тихому исчез из купе и как Люба временами вполслуха прочитывала для Антона удивлявшие ее отрывки из синенькой книжки (беллетристика) польского писателя Фидлера «Рыбы поют на Укаяли». Свидетельства путешествующего ученого оказались чрезвычайно интересны.
Между тем в вагоне, нагревавшимся под солнцем, нисколько не проветривалось и становилось все душней; выяснилось, что вентиляторы были испорчены и, естественно, потому бездействовали. В открытые же окна надувались пыль, песок и копоть, вылетавшая из паровозной трубы. Из-за этого-то проводница, бранясь, немедленно прикрывала их, – поминутно подметать пол ей не хотелось ни за что.