Что за странное вращение судеб, постоянно бросающее людей в изломы равнодушного бытия, по сути впустую растрачивая и без того недолгие отдельные человеческие жизни? Чем могла окупиться эта предыдущая маета для него теперешнего, рядового, второпях и слабо обученного пехотинца? Для тех, кого он вёз, чтобы – оставить?
Достойно глубочайшего сочувствия этакое неустранимое ни в ком смятение перед неизвестным, тем более, когда оно перенасыщено опасным и непрерывно горчит. Уже оставался позади Урал, и стало известно, что эшелон направляется к Сталинграду. Потеряв четверть миллиона пленными в окружении в районе Харькова, советские
войска, часто паникуя, откатывались к своей Волге…
Отцу, успевшему отписать с дороги домой одно-единственное письмо, выпало принять собственную долю страданий и мук в этом губительном хаосе, когда, чтобы хоть как-то уменьшить его масштабы, отступавшие, уже видя по ночам у себя за спиной огни обречённого большого города, получили приказ: «Ни шагу назад!».
Он был здесь, на этих позициях, и не отступил – как было приказано. Только другие всё-таки не устояли, взятые в кольцо слева и справа. С ними, возможно, был отрезан от основных сил и заградотряд, прикрывавший боевые порядки сзади и имевший задачу стрелять по своим, если они отступали. Такая крайняя и беспощадная мера вводилась в обеспечение стойкости…
Что за воины были, в числе которых дрался отец? Одна винтовка на десятерых, остальным в лучшем случае сапёрная лопатка, также – не всем, да ещё – свинчатки, надеваемые на кисть руки. И это против танков и автоматчиков.
Редкий писатель или беллетрист и то лишь с неким стыдливым уклоном позволял себе коснуться столь бедственного положения с вооружением отступавших лавин. Стыд у них объяснялся просто: если, будучи окружён, – убит, значит, герой – остался верным присяге; если же пленён… Подлая власть нашла приемлемым навеки замарать себя, объявив своих же, оказавшихся в плену, предателями родины. И таких, как посчитали историки, по всем фронтам Великой отечественной набиралось почти 6,5 миллионов!
Обтекаемо их именовали пропавшими бе?з вести, и в такой формулировке к родственникам приходили официальные сообщения. Как предателям, пленным не давали жизни и по возвращении из плена. Их судили и на многие годы сажали в тюрьмы. Моего отца, захваченного немцами на поле боя живым и, возможно, раненым, не коснулась полоса подобных унижений и мракобесия со стороны своих.
Я полагаю, отец прекрасно знал о своём статусе обречённого; об этом, не смолкая, вещала вражеская пропаганда. И он также не мог не испытывать боли за то, что, хотя и в концлагере, вынужден был работать на врага. Продолжалась эта его работа всего полтора года, и я могу предположить, что скорая кончина его в плену обуславливалась не только его вполне возможным физическим истощением, когда, если он упал и не смог подняться, это служило поводом к расстрелу, но в определённой мере и тяжёлыми перспективами для себя – как собственно в плену, так и по его предположительном вызволении оттуда.
Этой специфической болью незаслуженного позора и отторжения, как я думаю, отстрадал не он один. Лучшим было поискать способ, например, симулируя своё бессилие, или воспользоваться случаем, чтобы невыносимая мука, возникавшая на основаниях путаных и беспощадных «высших» представлений о личной ответственности военнослужащего перед своим отечеством, прервалась бы скорее как бы сама собой…
Бедная его супруга, да и мы все, его дети, имели возможность во всей полноте испытать на себе воздействие идеологического пресса, под валком которого оказалась отцова судьба, как пленённого на фронте.
По вздорным догматам военного времени о бывшем колхознике, где-то пропавшем бе?з вести, считалось не принятым что-нибудь вспоминать гласно. О нём просто как бы забывали, в отместку чему, ввиду нелепейшей официальной доктрины, и появлялась в сельской общине привычка к умолчаниям и боязливой скрытности, на что я уже обращал внимание выше.
Мама хотя и умела держаться стойко, но сносить отторжение ей было весьма оскорбительно. Надо же – ей почти как вменялось не показывать своих огорчений и слёз даже по случаю приходивших похоронок на односельчан, когда другие бабы буквально выли и валились с ног от тоски и горя! Она даже дома плакала тихо, стараясь быть незамеченной нами в её приступах отчаяния и осознания незаслуженной обиды.
В редких случаях она обращалась с короткою молитвою к небольшой иконке, стоявшей в свободном углу в комнате-горнице, но, я понимал, что и тут она не выходит из положения приниженности и вынужденного трудного сдерживания самой себя. Слёзы блестели на её зрачках, но она не позволяла им скатываться на щёки, быстро их смахивая с уголков глаз концом платка. В голос она не плакала вообще, я такой её не знал. И ведь мука за пропавшего бе?з вести преследовала её не один год, до той поры уже после победы, когда наконец пришло известие из инстанции о погибшем в концлагере.
Соответствующим образом и мы, дети, должны были показывать своё состояние покорности и искусственного безразличия, угодное официозу, а значит и – фактическому общественному мнению, то есть, прямо говоря, – молве. Нам нечем было опровергнуть укоренявшийся дурной обычай, когда силовое пленение мгновенно уравнивало несчастного с врагами народа, беспощадно и часто без разбора и по ложным обвинениям каравшимися от лица той же подлой власти. Какие можно было выставить доводы? Никаких подробностей об отце мы ведь не знали. Где он, что с ним, жив ли, ничего этого известно не было.
На запросы приходили те же скупые сообщения, повторявшие прежнюю уклончивую версию пропажи. Как ненужные, в общи?не могли восприниматься даже некоторые сведения о факте пленения, которыми поделились вырвавшиеся из окружения несколько человек, призывавшиеся из соседних деревень. Об этом они отписали с фронта своим близким. На официальном уровне такие сведения попросту игнорировались и замалчивались, хотя они, вероятно, были отражены в реестрах тайных расследований.
Никакого выхода к семьям и родственникам им не давалось.
На себе я ощущал угрюмое воздействие обычая. Оно мгновенно распознавалось в осторожных учтивостях при разговорах матери с соседями или с теми, с кем она работала, в ребячьей среде, в том числе в школе, когда тема пленения родителей или родственников хотя и не поднималась умышленно, так как в ней содержалась некая смутная «общегосударственная» таинственность, которую следовало утаивать и дальше, однако в отношении тебя она как бы имелась в виду постоянно, не устраняясь ни на секунду.
Некоторое условное облегчение от этой давящей глыбы тщательно скрываемого всеми пристрастия могло принести разве лишь то, что оно касалось не одной нашей семьи, а многих и многих семей, но в таком случае облегчение в целом надлежало рассматривать не иначе как лукавое, противное совести.
Углубляясь в эти странности тогдашней жизни, я хотел бы сказать, что совершённые несправедливости к людям, к своим людям в своей стране, по прошествии многих десятилетий по сути так и остаются в огромной части не возмещёнными как в материальном смысле, что сейчас, может быть, не столь уж и важно, так и в духовном, и уже такими они могут остаться в истории, поскольку для поколений, им подвергавшихся, уже давно прошли все разумные сроки ожиданий и упований на лучшее. Об этом я говорю с особенною болью, ведь не выраженной с толком продолжает оставаться, по крайней мере, идея покаяния со стороны как правопреемного официоза, так и религиозных конфессий и – даже альтернативных власти общественных движений и политических партий.
Былое мракобесие, при явном разукрашивании ими формул нескончаемого милитаризма, может обернуться новыми витками забвения человеческих чаяний и самой человечности, и такая досадная перспектива не кажется вовсе исключённой…
Засевшая в мозгу новая и ещё неотчётливо сложенная в содержании мысль, когда она важна сама по себе, не может не взывать к своей скорейшей выраженности в языковой форме, чтобы стать предметом общих представлений, хорошо понятных в их необходимости и в свя?зи с нормами, писаными или неписаными, установленными для всех. От того, что такая новая мысль иногда слишком долго вынашивается, с нею должна происходит своеобразная кристаллизация: будучи прозре?нной, она претендует быть по-настоящему искренней и правдивой по отношению к тому, чего впрямую касается.
Именно здесь, в этом акте своего усовершенствования, когда следом приходят и другие, сопутствующие ей важные и достаточно свежие мысли, ей бывает свойственно приобретать значение своей особости, некоего своего главенства в получающем быстрый импульс новом потоке осознавания сущего.
Как это важно – не препятствовать появлению такого дополнительного ресурса в обмысливании происходившего вокруг нас раньше или того, что происходит сейчас, и как печально, что, к сожалению, этого нужного волевого действия часто не предпринимается!
Тем самым бывает упущен, возможно, исключительный вариант верного уяснения жизни в целом или в её какой-то части, не пользуясь которым, мы теряем шанс устроить её гармоничнее и справедливее. И, пожалуй, хуже всего здесь то, что он, такой вариант, не берётся в расчёт как не приемлемый массой, когда она не обращается к нему из некоего укоренённого в ней безразличия и вовсе не расположена знать о нём и тем более ценить его, имея в обороте нечто иное, сообща признаваемое, каким бы оно ни было фальшивым и несуразным.
Склонный из-за своего ущербного здоровья к состояниям замкнутости и анализу самого себя изнутри, я уже в пору начального своего взросления подмечал, как в постижении окружающего, порой совершенно обычного, где таилась фальшь, мне хотелось самостоятельно открывать и приобретать что-то своё, пусть бы оно было хотя бы и скрытым во мне, существуя наряду с общепринятым, таким, когда из-за чего-то я в нём сомневался. Ни к какому ожесточённому сопротивлению я при этом не приходил и не стремился, да и что было делать со своим частным постижением, если оно даже обретало место во мне, я, собственно, не знал.
Но со временем багаж сохраняемого в себе индивидуального видения событий, предметов или явлений не мог не увеличиваться.
И я тут начинал понимать, что имею дело с неким моим предпочтением при рассматривании чего-либо. Оно состояло в желании уяснить не только отдельные конкретные признаки той или иной вещи, но и непременно их обобщённые смысловые значения. Не было остановки и на этом.
Мне открывалась великая сила и суть условного, когда, например, какое-нибудь самое обыкновенное слово, если его взять и намеренно лишить тех конкретных признаков, какие оно собою выражает и передаёт, с ним ничего не случается. Оно не может исчезнуть из обихода и в любой момент готово «вернуться» к обозначаемым собою признакам и оттенкам, что называется, – «принять» их опять в себя.
Отвлечённое, высвобожденное из каких-либо зависимостей увлекало меня всё больше. Тут не ограничивалось игрой воображения самой по себе. Способностью к обобщениям устанавливалась планка возможных самых смелых постижений, как масштабных, так и тончайших. И всё это удавалось делать в уме, без какого-либо подручного материала! Также приходилось по-настоящему удивляться скорости данного процесса; в отдельных случаях он протекал во мгновение ока, оставаясь в памяти как знак осветляющего, живительного и энергичного озарения…
Приходу такого важного опыта в немалой степени могли содействовать не только мои раздумья въяве, когда я чётко сознавал свои мысли, движения и предположения, но, разумеется, и сны, в том числе и особенно те из них, в каких я отправлялся в полёты по воздуху.
Когда большая война, принёсшая столько страданий, отдалилась во времени и её участники создали о ней свои многочисленные художественные произведения, то в этом изобилии, как бы по их общему уговору и согласию, оказалась упущенной именно та нужная всем и уже возлелеенная во мне правда, какую несла в себе заявленная горькая тематика.
Едва ли не бо?льшая часть прошедших войну литераторов предпочла, описывая события, воодушевляться теми арсеналами патриотизма и жертвенности, какие были усвоены и помнились ими по пережитым ситуациям, но ввиду путаной и зачастую нечестной и даже враждебной народу официальной политики как в период войны, так и после неё продолжали заслонять – и былое и уже новейшее – ворохом запрещений, в результате чего они показывали реальную жизнь в каком-то вымороченном, скукоженном, почти неестественном виде.
Из поля их зрения выпадали едва ли не в первую очередь перипетии с пленением целых наших армий и с наложением нелепейшего клейма на всех оказавшихся пленёнными врагом; тускло и невнятно отражались обстоятельства тыловой жизни, где возобладали издевательские правила переложения вины за потери с действительных виновников на другие плечи.
Исключительное признание получали схемы героизма, очищенного от целого ряда отодвигаемых в стороны «побочных» обстоятельств, о которых распространяться не полагалось, причём в очищенном виде он употреблялся по отношению не только к боевым действиям и их участникам.
К общему знаменателю искусственного осветления или, говоря проще, приукрашивания приводилась тематика фронтового адюльте?ра, ожиданий возврата любимых с фронта, любви в её природном значении по обе стороны фронтов и другие очень важные составляющие общественной жизни.
Схематичным их изложением оказались заполнены не только книги, но и театральные постановки, художественные фильмы, другие жанры и виды искусства и эстетического творчества.
Бледный окрас получала документальная проза, где авторы, как повоевавшие, так и не успевшие показать себя в сражениях, кажется, ни единого раза не коснулись болезненной темы улаживания отношений в обществе, когда подчинение схемам признавалось бы вредным и бессмысленным.
Сам собой, с их подачи мог бы установиться принцип, исключающий постоянное оглядывание на события войны с целью выпятить в них роль одних и принизить других. Ведь это занятие пользы обществу не приносило. Наоборот, оно сводило на нет ту яркую консолидацию населения, какую она имела в начальный период вражеской агрессии. Видя её в совершенно ином аспекте, государственные инстанции бесцеремонно и ещё очень долго, уже по наступлении послевоенного мира, пользовались ещё одним отвратительным средством ущемления статуса своих граждан, когда в заводившихся индивидуальных анкетах делались особые отметки о факте нахождения имярека на оккупированных врагом территориях.
Тут речь уже шла о миллионах «причастных», о десятках миллионов. Отнесение их в особый анклав означало, что и к ним, ко всем, следовало относиться с подозрительностью и предубеждением, чуть ли не впрямую имея их в виду как вражеских пособников и изменивших долгу.
Только волею судьбы, из-за того, что такая семья, как наша, загодя, ещё не ведая о большой беде для народа, перебралась на другое место, не подвергавшееся оккупации, пресловутой чёрной отметки не вносилось в анкеты её членов, стало быть, и моей тоже. И на том спасибо.
Участникам войны, которые остались живы, повезло со щедрой поддержкой их материального положения, но это произошло много позже; первоначально, когда бойня закончилась, эта мера не предусматривалась, и они обходились без неё.
Так было справедливее перед лицом перенесённых всеми страданий, и сами фронтовики, не будь у власти умысла за счёт корыстного внимания к ним показывать свою будто бы образцовость, помня о дававшейся ими присяге на верность родине, не считали нужным заявлять о своих заслугах и правах на льготы, как это, кстати, сплошь делали их коллеги по первой мировой.
Я ещё знал многих участников той, предыдущей гигантской кровавой бойни, и мне легко открывалось их скромное положение, по государственным канонам общего порядка как бы вовсе не предназначенное к тому, чтобы специально обращать на него какое-либо внимание. Доставшуюся им участь я называю состоянием брошенности, и я мог её отчётливо чувствовать вблизи от себя, уже при обращении к истинам, воплощавшим течение жизни в нашей сельской общине и в своей семье.
Разруха, косвенно отражавшая колоссальный урон от врага на занятых им территориях и при прорыве советских оборон, в нефронтовом далеке, что называется, властвовала сполна, как и всюду. Из колхоза были спешно призваны для исполнения священного долга даже такие очень нужные в нём работники, как кузнецы.
Всего их здесь и насчитывалось-то двое – сам кузнец и ещё только набиравшийся опыта молодой его помощник. Кузня, где огонь в го?рне мог поддерживаться воздушными ручными меха?ми, опустела и оказалась заброшенной и холодной. Средний брат водил меня к ней – посмотреть. Жалкое мы увидели зрелище: сорванная с петель и провисавшая книзу дверь; у наковальни быстро ржавели нехитрые и ещё не растащенные инструменты для работы, куча разных, тоже поржавевших заготовок; ещё стояла вода в жёсткой посудине, куда на короткое время помещались для закалки раскалявшиеся и откованные изделия; стены тесного помещения излишне закопчены и захвачены плесенью, что указывало на то, что на лоск работавшим здесь обращать внимание уже было некогда: успеть бы доделать хотя бы что-то из уймы, самое для хозяйства необходимое и срочное.
Для него, хозяйства, это ведь значило очень много. Даже лошадь подковать было уже некому. Ремонт любой вещи, имевшей части из железа, оставлялся невыполненным.
Не обременяя новых призывников подготовкой, их вместе, чуть ли не на ходу определили в шедший на запад очередной воинский эшелон. Как и многие другие, он торопился туда же, к Сталинграду, где давал о себе знать настоящий ад: от подмоги, брошенной на передовую, ещё до конца первых суток по прибытии могло не остаться в живых ни одного бойца.
Такая доля как раз и выпала взятым из села работникам кузни. Они погибли, едва оказавшись на передовых позициях, сразу после их переправы с другого берега реки в огненный город.
Уже к осени этого года у жителей стали иссякать запасы съестного. Чем их было восполнить? Помню, как мама, уже почти ночами возвращалась с дальнего и уже заснеженного поля, где женская бригада вручную убирала посадки сои. Культура имела особую ценность, поскольку бобы содержали масло. Этим объяснялось то, что её посевы старались размещать на массивах, самых удалённых от поселения, дабы туда не стремились добраться желающие поживиться.