Она замолчала. Мы въехали в рощу. Сорока кого-то ругал вполголоса, – наверное, того, кто выдумал ночь и тесную лесную дорогу.
Вера зашептала:
– Я вам что-то скажу… Знаете что?
– Говори.
– Знаете что?.. Я беременна…
Через несколько минут я спросил:
– Это ты все выдумала?
– Да нет… Зачем я буду выдумывать… Честное слово, правда.
Вдали заблестели огни колонии. Мы опять заговорили шепотом. Я сказал Вере:
– Аборт сделаем. Сколько месяцев?
– Два.
– Сделаем.
– Засмеют.
– Кто?
– Ваши… ребята…
– Никто не узнает.
– Узнают…
– Нет. Я буду знать и ты. И больше никто.
Вера развязно засмеялась:
– Да. Рассказывайте.
Я замолчал. Взбираясь на колонийскую гору, поехали шагом. Сорока слез с саней, шел рядом с лошадиной мордой и насвистывал «Кирпичики»[180 - «Кирпичики» – популярная песня 1920-х годов.]. Вера вдруг склонилась на мои колени и горько заплакала.
– Чего это она? – спросил Сорока.
– Горе у нее, – ответил я.
– Наверное, родственники есть, – догадался Сорока. – Это нет хуже, когда есть родственники!
Он взобрался на облучок, замахнулся кнутом:
– Рысью, товарищ Мэри, рысью! Так!
Мы въехали во двор колонии.
Через три дня возвратилась из Харькова Мария Кондратьевна. Я ничего не сказал ей о трагедии Веры. А еще через неделю мы объявили в колонии, что Веру нужно отправить в больницу, у нее плохо с почками. Из больницы она вернулась печально-покорная и спросила у меня тихонько:
– Что мне теперь делать?
Я подумал и ответил скромно:
– Теперь будем понемножку жить.
По ее растерянно-легкому взгляду я понял, что жить для нее самая трудная и непонятная штука.
Разумеется, Вера Березовская едет с нами в Куряж. Выходит так, что едут все, едут и те двадцать новеньких, которых мне подкинул Наркомпрос в последние дни, подкинул в полном безразличии к моим стратегическим планам. Как было бы хорошо, если бы со мной шли на Куряж только испытанные старые одиннадцать горьковских отрядов. Отряды эти с боем прошли нашу шестилетнюю историю. У них было много общих мыслей, традиций, опыта, идеалов, обычаев. С ними как будто можно не бояться. Как было бы хорошо, если бы не было этих новичков, которые хотя и растворились как будто в отрядах, но я встречаю их на каждом шагу и всегда смущаюсь: они и ходят, и говорят, и смотрят не так, у них еще «третьесортные», плохие лица.
Ничего, мои одиннадцать отрядов имеют вид металлический. Но какая будет катастрофа, если эти одиннадцать маленьких отрядов погибнут в Куряже! Накануне отъезда передового сводного у меня на душе было тоскливо и неразборчиво. А вечерним поездом приехала Джуринская, заперлась со мной в кабинете и сказала:
– Антон Семенович, я боюсь. Еще не поздно, можно отказаться.
– Что случилось, Любовь Савельевна?
– Я вчера была в Куряже. Ужас! Я не могу выносить таких впечатлений. Вы знаете… я была в тюрьме, на фронте – я никогда так не страдала, как сейчас.
– Да зачем вы так?..
– Я не знаю, не умею рассказывать, что ли. Но вы понимаете: три сотни совершенно отупевших, развращенных, озлобленных мальчиков, это… знаете, какой-то животный, биологический развал. Даже не анархия. И эти нищета, вонь, вши!.. Не нужно вам ехать, это мы очень глупо придумали.
– Но позвольте! Если Куряж производит на вас такое гнетущее впечатление, тем более нужно что-то делать.
Любовь Савельевна тяжело вздохнула:
– Ах, долго говорить придется. Конечно, нужно делать, это наша обязанность, но нельзя приносить в жертву ваш коллектив. Вы ему цены не знаете, Антон Семенович. Его нужно беречь, развивать, холить, нельзя швыряться им по первой прихоти.
– Чьей прихоти?
– Не знаю, чьей, – устало сказала Любовь Савельевна, – я о вас не говорю: у вас совершенно особая позиция. Но вот что я вам хочу сказать: у вас гораздо больше врагов, чем вы думаете.
– Ну так что?
– Есть люди, которые будут довольны, если в Куряже вы оскандалитесь.
– Знаю.
– Вот! Давайте действовать серьезно! Давайте откажемся. Это еще не трудно сделать.
Я мог только улыбнуться на предложение Джуринской:
– Вы наш друг. Ваше внимание и любовь к нам дороже всякого золота. Но… простите меня: сейчас вы стоите на старой педагогической плоскости.