– Вон та, средняя.
– Ну, пойдем посмотрим.
Схватив Гребенюк за руку, он потащил ее в коридор, к двери, на которой висел большой замок.
– Откройте, милиция! – крикнул Михалков в дверь и засмеялся.
– Ой! – сказала женщина. – Вы что?
– А вот что.
Он схватил ее за плечи и, прижав к двери, коленом раздвинул ей ноги. Навалился на нее всем телом, штаны, точнее галифе, расстегивать не стал. Зачем? Хер у него не фурычил с войны, с того телефонного разговора, но это было неважно. Мощно двигая задницей, вдавливая пряжку со звездой в неподатливый костистый лобок училки, зажимая ладонью ее рот, глядя в перепуганные глаза, Михалков механически повторял:
– Оттепель, оттепель, вот тебе, вот тебе.
Потом ему надоело, он остановился и выпустил ее. Женщина сползла по дверному косяку на пол, противно дыша разинутым ртом. Михалков собирался перешагнуть через нее и покинуть квартиру, но вспомнил, что должен еще датировать протокол, будь он неладен. Вытащил из кармана штанов помятый листок календаря. Посмотрел – 31 мая 1950 года. Ну и что? Эти цифры ему ни о чем не говорили.
Жалко
Папа читал книгу. Мама мыла раму. Весенний свет наполнял ее платье с красивыми ногами внутри, и тонкий лучик солнца проходил между маминых ног и падал в сковородку с яичницей и колбасой, весело шкворчащей на плите. Приближалось время завтрака. Костик чесался и скучал.
– Мне жалко! – сказал он.
– Кого? – буркнул папа, не отрываясь от книжки с толстым человеком на обложке, на голове у которого, как трава, зеленела фуражка, надетая козырьком назад. Человек улыбался до ушей.
– Мне, – попытался объяснить Костя. – Жалко. Свител.
– Какой Витя? – зевнула мама. Он не дал им вкусить заслуженного субботнего отдыха, с восьми утра прыгая у них по животам, заставляя сгибать под одеялом колени, чтобы получились горы и холмы.
– Свител жалкий! – расстроился Костя и пошел от них прочь по коридору. Они засмеялись у него за спиной. Чем же я виноват что не могу сказать этой буквы даже написать ее могу а сказать нет. Вот сейчас пойду и напишу. Из комнаты бездетных соседей-подселенцев грянула песня «Мы поедем, мы помчимся на оленях утром рано!». У них был проигрыватель и мягкие синие пластинки, а у Костиных родителей только небольшой телевизор, который пел хорошие песни, когда хотел, а соседи веселились сами «всю дорогу» – это мама так говорила.
Коридор был такой длинный, что к концу пути Костя всегда забывал, зачем шел в комнату. Упал на диван, покрытый клетчатым пледом с кисточками, и повалялся немного, но без удовольствия. Спину и живот колол мохеровый свитер: мама боялась сквозняков. Было скучно. Костя сполз на ковер и заглянул под шкаф, чтобы проверить, нет ли там мышки, которая иногда выходила на прогулку из-за желтого чемодана с медными языками, давно не желавшими закрываться, сколько Костик ими ни щелкал. Мама на него сердилась и запрещала ему это делать, говорила, что он сломал чемодан, а папа всегда за него заступался, напоминая, что вообще-то с этим чемоданом мама приехала после школы поступать в институт, и довольно странно винить ребенка в том, что время идет, вещи портятся, и пора бы уже просто выбросить старье на помойку. «А может, и меня тоже пора выбросить?» – вскрикивала мама, и они начинали ругаться, забыв, с чего начался разговор. Мышки под шкафом не оказалось.
Костя подошел к окну, вытер нос о красную штору и посмотрел на улицу. Мартовский сугроб, весь в морщинах и складках, напоминал бабушку, которая иногда приезжала к ним в гости на поезде из своего далекого прошлого и рассказывала страшные сказки про декабристов, повешенных за шею на главной площади Ленинграда. Небольшая собака, отведя заднюю ногу, как балерина из телевизора, писала на сугроб. Костя вздохнул и опять поплелся на кухню, где мама, стоя за спиной у папы, медленно гладила ему волосы. Папа курил трубку и улыбался. Когда Костя вошел, мама вернулась к плите, чтобы помешать кофе дезертировать из джезвы.
Сыну она велела садиться кушать, а мужу сказала, чтобы не дымил при ребенке. Хотя дым от трубки был вкусный, колечки – красивые, и Косте куда больше нравилось нюхать, как курит отец, чем ковырять вилкой скользкий треугольник яичницы.
– Можно, я пописаю? – сказал он.
– Это твое конституционное право. Так что – не спрашивай, – ответил папа.
В туалете Костя потянул колготки вниз и обнаружил, что его пися цепляется за резинку трусов, твердая, как карандаш. Совсем в детстве он этого пугался и звал родителей на помощь криком «большая пися!». Но родители только хохотали как дураки, а помочь ничем не могли. Тут он вспомнил о том, что собирался написать трудную букву, натянул колготки и побежал в комнату. На подоконнике, за красной шторой, лежали мамины разноцветные карандашики для красоты. Костя выбрал черный, лизнул скользкий кончик, как обычно делала мама, рисуя себе глаза, и, раскрыв на последней странице англо-русский словарь, принадлежавший папе, принялся за работу. Провел сверху вниз прямую линию, потом две косые, и получилась буква К. Дальше дело пошло быстрее. О, правда, вышла квадратная, не как у мамы, а Д мало отличалась от А, но главное было побыстрее добраться до противной буквы. Добрался, закончил, побежал к родителям, по дороге вспомнил про восклицательный знак, вернулся и нарисовал его. Влетел на кухню, снова нарушив родительское уединение, и предъявил свой труд. Он гордился написанным, ему нравилось, что буквы Р возвышаются над остальными буквами, словно флаги над забором. Первой читала мама. С недовольным видом, как показалось Косте, она передала словарь папе.
– Вот это да! – воскликнул отец. – Как это предусмотрительно – составить завещание в четыре года. «Кагда я умРу пахаРаните меня ва дваРе!»
Он засмеялся, мама тоже засмеялась облегченно, как будто папин смех был объяснением всего, что она не могла понять.
– Костик, так тебе в свитере было жарко? – спросила мама.
– Угу.
– Так иди же во двор, погуляй, – обрадовался папа и подмигнул маме.
– «Погуляй!» – передразнила его мама. – А кто будет собирать ребенка на улицу? Опять я?
– Ну, давай я, – сказал папа. – А где его штаны?
– Ну вот, – вздохнула мама. – Так я и знала. «Где его штаны». Всё на мне, да? А ты книжки читаешь.
– Вообще-то у меня осенью защита.
– И поэтому ты не можешь собрать ребенка на улицу?
– Конечно, могу. Просто скажи, где лежат штаны?
– А также свитер, шапка, варежки, шарф, валенки и шуба! – с каждым словом мамин голос повышался на один тон, и в конце она воскликнула: – Где-где? В Караганде!
– Неправда! – закричал Костя. – Штаны на батарее!
Они посмотрели на него с удивлением, большими глазами, как будто не верили своим ушам.
– Ты слышал? – спросила мама.
– Да, – ответил папа. – Я слышал.
– Он сказал «Р»!
– Отчетливо.
– Без всякого логопеда.
– Он молодец!
– А мы с тобой дураки.
Буква их примирила. Весело смеясь, они кинулись одевать Костю вдвоем. Процесс оказался долгим, как сборы космонавта в открытый космос.
Теперь и не вспомнишь, состоялся этот выход во двор тем же днем или годом позже. Все мартовские прогулки (и прогулки в первой половине апреля), пока дворник не сокрушал упрямые, в тени дома укрывшиеся сугробы, превращая хоженое пространство в Венецию, очень похожи. Иногда только во двор забегала незнакомая собака, да еще заборы становились меньше (не потому, что вырастали герои, как мог бы подумать проницательный читатель, а потому, что не выдерживали ежедневных штурмов и покорений, теряли доски и кренились).
Наскучив себе прыганьем в снег с верхотуры деревянной бельевой сушилки, мелкий народ собрался возле газовой ограды. Внутри стояли серебристые, как ракеты на старте, приземистые остроконечные бочки, от которых пахло тем же, чем и дома от плиты, если, вертанув кран, не сразу поднести спичку к железному грибу с дырчатой шляпкой (строго запрещалось!). Стоять там было здорово и тревожно. Рассказывали, что в одном дворе, на другом конце города, трех мальчишек убило взрывом, потому что они КУРИЛИ около этой штуки, а сама штука, взорвавшись, взлетела до третьего этажа. Возможно, поэтому беседовали о смерти и дальнейшей судьбе человеческого тела.
– Я не хочу в крематорий, – заявил Васька, самый старший среди присутствующих, о котором было известно, что ему уже купили ранец и красный пенал. – Я лучше в могиле еще полежу после смерти.
– А тебя червяки есть будут! – возразили ему.
– Ну и пусть едят, – ответил Васька. – А тебе сколько лет?
– Шесть, – сказал тот, который выступал за крематорий.