Как-то пришла разнарядка послать одного человека на курсы компрессорщиков.
Я тогда толокся уже в этих самых компрессорщиках. Слёзно прошусь на курсы.
А Митечка:
– Хоть ты и насобирал одиннадцать классов, а сошлю-ка я всё-таки в Воронеж на курсы Колюню Болдырева с четырьмя классами. Спровадь тебя, народ пальцем пойдёт потыкивать. Своих подымает! А курсы – это поощрение. А тебя за что поощрять? За метровый язычок? Сперва прикуси…
Всё-ё припомнил братик родной.
В строку воткнул и мой ответ директору.
Однажды раз зимой… А холодяра, звериный ветрина. Сбрасываю я с саней глыбы льда в ящик с солёной водой. Подлетает горбоватый дохля Кулинченко. Сам директорий-крематорий!
– Где твой холод? Масло горячее!
Тут пуп рвёшь из последних сил, а ему всё не так!
Психанул я.
Брезентовые рукавицы дёрг-дёрг с рук. Сую ему:
– Охлаждай сам своё масло!
Почему-то директор рукавицы у меня не выхватил, но тут же нажаловался Митечке (они подошли вместе):
– Ты разберись со своим звурёнышем.[159 - Звурёныш – ребёнок с диагнозом ЗВУР: задержка внутриутробного развития.] И здоровски разберись!
Потом Митечка целый месяц без перерыва на обед и на сон подвоспитывал меня, всю душеньку прозудел…
Ну, и поплыл на курсы алик Болдырев.
А мы с Глебом тоже поплыли из-под Митечкина крыла.
Вообще ушли с маслозавода.
Выше ноздрей хлебнули мы с Глебом счастья из бездонной чаши семейственности.
Хватя пахать на Митечкину доброту!
Хватя ему на чужом горбу ехать в рай, свеся лапти!
Закрываем этот мандёж!
Ну, тут и ангелы изругаются.
Не стерпели – треску бояться, в лес не ходить! – махнули вместе с Глебом в райпромкомбинат «в качестве разнорабочего на шлакоблоке», как записали каждому в трудовую книжку.
Новая работушка была весё-ёленькая.
Сперва на огромном железном листе перемешиваешь тэцовский шлак с цементом, с песочком. Не забываешь оплёскивать водичкой всю эту тоску. Погарцуешь, погарцуешь с лопатищей на месте…
Потом в форму в станочке метнёшь лопаты три этой сыри, колотушкой разровняешь, прибьёшь. Врубишь моторик, станочек-вибратор припадошно затрясётся, уплотняя, ужимая смесь, и вот уже через двадцать секунд стенки формы разом откидываются на все четыре стороны – получай блок, может, вчетверо покрупнее обычной кирпичины, дырчатый, шатучий, хлюпкий, дышащий на ладан, готовый во всякий миг развалиться.
Блок сидит на поддоне, на тяжёлой железной пластине. Подхватываешь поддон, вальнул блок к пупку и рысцой из-под навеса на открытую площадку. На солнышко сохнуть.
Случается, не добежишь до солнышка, рассыплется прахом. Плюнешь и бегом остатки на поддоне назад в форму.
И снова с рыком, в лихорадке трясётся вибратор, и снова сама слетает форма со свеженького, ещё горяченького блока, и снова он как-то вызывающе, голо стоит перед тобой на подставке, и снова хватаешь его, и снова летишь к солнышку…
До смерточки унянчишься с этими блоками, все руки пообрываешь, еле ноги вечером дотащишь до барака. Зато знаешь, кончился день – топор в пень! Тебя больше ни одна собака не тронет.
И на Митечку-Иринарха,[160 - Иринарх – начальник мира.] обхватившего в чумной тоске голову руками – не знает, кого теперь и ткнуть в прорыв – взглядываешь победно, героем. Ведь теперь ты «горд как дикарь, метнувший удачно стрелу!»
А в выходные я убредал в окрестные сёла, искал истории для газеты. Всё своё отправлял прямо Саше Штанько, и раз от разу заметочки мои большели.
Не ушло и году, в мае позвали в область.
На совещание юнкоров.
И восходит на трибуну достопочтенный франтоватый Усачёв.
И говорит с трибуны достопочтенник высокие слова про то, что вот раньше, в войну, солдаты с парада на Красной площади шли прямо в бой. И сейчас есть фронт – новые газеты в недавно созданных сельских, глубинных районах. И сейчас есть бойцы, которых хоть в сию минуту направляй на передовую. В новые газеты.
И слышит всё собрание покаянный рассказ про то, как приходил я к Усачёву проситься в газету, и про то, как не поверил он в меня, и про то, что вот сейчас он принародно винится, что в прошлом году паяльником он щелканул – проморгал Журналиста и должен сейчас исправляться, и исправляется не иначе, как с данием, то есть с вручением мне почётной грамоты обкома партии «за активное участие в работе советской печати».
А к грамоте пришпиливается обкомовское направление в село Щучье. В районную газету «За коммунизм».
Мама совсем потерялась душой, узнав про мои скорые, срочные сборы в Щучье.
– И на шо ото, сынок, ехать? – жаловалась-отговаривала меня мама от Щучьего. – Чужа сторона, чужи люди… Один одиною… Один душою… Да Антонка… Та кто тоби рубашку погладит? Та кто борщу сварит?
– Сидя у матушки на сарафане, умён не будешь. Не Ваша ли присказка?
Мама не ответила.
– Надо, ма, когда-то и от сытого борща уезжать… – виновато заглянул я маме в скорбные глаза.
– От сытого никода не поздно уехать… А к какому приедешь? От у чём вопрос… И на шо ото сдалась тебе та писанка по газетах? Чижало ж составлять. Головой и маракуй, и маракуй, и маракуй… Игде ото стилько ума набраты? У соседа не позычишь… Не займёт… А голове отдых надо? Нет?..
Так говорила мама, укладывая мне в грубый длинный и широкий тёмно-синий мешок самодельное тёплое одеяло, две простыни, тканьёвое одеяло, подушку метр на метр. Меньшей в доме не было. Сама шила. Сама набивала пухом со своих кур.
Всё укладывала в мешок, который я потом, уже в Щучьем, набил сеном, и был он мне матрасом долгие холостяцкие годы.
Укладывала мама, а у самой слеза по слезе, слеза по слезе, а всё каплет! Всё моё приданое и пересыпала слезами.
notes
Сноски