Богдан твёрдо рассчитывал, что коронный номер с музыкой над полем наверняка поможет ему завязать близкий, греющий разговор с Маричкой, но она лишь летуче глянула на него как-то безнадёжно, прыснула в шоколадный кулачок. Эх, тёмный лес – никакого просвета!
– Мда-а, одна птаха лета не напоёт… – то ли себе, то ли Маричке в спину с несмелым, мяклым укором бросает Богдан. А сам переминается с ноги на ногу, не решается двинуться следом.
"Ничего, я терпеливый, как камень. Подожду…"
На второе утро снова прикатил. Растерянный, словно заяц.
"И не знаю, с какого боку к тебе и подступиться…"
Робеет, не найдёт речей Богдан.
Молчит и Маричка, будто немая.
На третье утро сознаётся в мыслях Богдан:
"У меня от тебя в душе рана, как могила глубокая. Хоть куда иди, а я привсегда вижу тебя…"
И следом поплёлся, как блудный пёс.
Казнить молчанием не рука.
Маричке понравилось, что возили вот по её коридору экие трубищи, а и стебелька внечай не подломили, а и на ладошку не заскочили в сторону от того, что отвела сама.
Сказала, чуть повернув к нему голову из милости:
– В соседних сёлах жалятся, страшное дело, сколь это лишних посевов переводите…
– Так то ж в соседних…
– Выплывает на поверку, можно и вот так везде тянуть газ, – взгляд на тесный, аккуратненький «коридор». – А что мешает?
– Не нарывались на таких, как вы, – чистосердечно признался Богдан.
– Во-он оно что! Чем же я плоха?
– Проще сказать, чем хороши…
– И на это запрета не кладу. Говорите.
– Ух! – Торопливый, как суета, Богдан готовно усмехнулся. – Чересчур громко получается… Махом и не сказать… Одно слово… Тут по-быстрому не… А знаете! – вспыхнул Богдан ликующим отчаянием. – А давайте встретимся вечером. Для дела ж…
Повела Маричка ласковой, смоляной бровью на шнурочке – узенькой, ровной, красивой.
– Ну разве что для дела…
И вечером, при огнях уже в окнах, шли молодые по селу, смущаясь друг друга.
Где-то за околицей, у вагончиков, под хромку дурашливо и хрипло раздишканивал какой-то партизанко:
– Меня милашка разлюбила,
Что же я поделаю?
Пойду к речке, к проруби,
Вокруг неё побегаю.
Второй удалина парень, по-бабьи ломливо взвизгивая, назидательно отвечал:
– У моей-то грубеянки[434 - Грубеянка (уральское) – соперница.]
Двадцать два сударика:
Два женатых, два седых,
Восемнадцать холостых.
Пожаловался и третий:
– На крылечке две дощечки
Ветром перекинуло.
Мы с залёткой не видались —
Два годочка минуло.
Богдан подумал, как бы эти певуны не посыпали солёными тараторками, и, норовя разговором покрыть неясные, будто придушенные, голоса от вагончиков, подхлёстнуто попросил:
– Марика, расскажите про себя.
– Думаете, это интересно? – искренне удивилась Маричка.
– Спрашиваете!
У Голованя Ивана-младшего росло трое детей. Старшие, Костя и Вера, завеялись уже во Львов.
Это нравилось и не нравилось старикам.
Оно, конечно, лестно, что вот Костик, сынаш бывших батраков, преподавал в торгово-экономическом институте. К сердцу вроде ложилось и то, что и Вера правилась по стопам брата, в том же институте копила ума.
Правда, Вера клялась-божилась, что неминуче вернётся в Чистое. Она и в самом деле потом таки вернулась в Чистое, в торговое объединение экономистом. Да какой с того возврата навар?
Ушёл, стаял с земли Костя; и Вера на земле не работница. Гостья.
Будь они хоть раззолотые спецы в своём тоже нужном деле, а коль не при земле служат – не та, не та им стариковская цена, совсем не тот почёт.
Теплила душу одна надежда. Маричка.
Дохаживала десятый класс.
Разговоров про отъезд не затевала.
Напротив, с большим ещё старанием не?жила звеном свой опытный школьный участочек. А выпади вольный час, неслась ветром на соседнее поле к Питре, к отцу подглядеть, и как сеют, и как глубоко заделывают семена, и как смотрят за посевами…
Не-ет, не похоже, что Маричка утянется с земли.
Это одно по-настоящему радовало, грело стариков.