Нет. Он не воевал.
Он просто делал ту чёрную работу, что давали ему.
Отойдя от голода, не жался отламывать от своего заработка порядочный кусок, и шёл тот кусок на медикаменты, на подарки русским воинам, на больницы во Львове, в Полтаве, в Харькове.
Его долларики не были лишними и в тех сборах, на что славянские канадцы закупили целую санитарную колонну, двенадцать машин, для Красной Армии.
Не убрал он своего плеча от Комитета помощи Родине и когда гитлеровщина уже получила окончательный расчётец в мае. Агитировал, собирал, вносил сбережения свои – сирота сам, как мог, так и помогал русским, украинским сиротам, чьи родители погибли.
Как мог, так и помогал…
Он уже скопил ещё на обратную дорогу, когда узнал, что по Белкам прожёг немец.
Сперва он подумал, а подумавши, безо всяких на то выверенных подтверждений – у всякого свой царь в голове – чистосердечно уверовал в свою догадку, что никого из своих больше нет у него.
«Один, совсем один, как сломанный палец. Ежли у меня никого, то зачем я? Зачем мне деньги? Зачем мне хата?»
Ему не для кого стало жить.
Пятнадцать лет он жил ожиданием встречи с семьёй, жил этой надеждой. Теперь из жизни выдернули стержень, пустым мешком опала жизнь, всякого решилась смысла.
Головань бросил работу; запил; перестал платить за угол.
То был его вызов.
Дотаивали последние сбережения. Хозяин не пускал на ночь. Он спал в парке на скамейке.
А уже заворачивала осень.
Распечатались дожди.
Однажды – пьяному на каждом шагу поворот – трудно вышатнувшись из корчмы, он со сходцев скатился под забор.
Вечерело.
Густо сыпал мелкий дождь.
Кругом было пусто.
Он поднялся на руки и на все стороны бессмысленно похлопал глазами, как жаба на морозе, передохнул, дёрнулся встать – его завалило на бок.
Низко жалась к самому забору молодая нарождающаяся ночь. В ней, в уютной ночи, не слышно было дождя: внавес покосившийся забор собирал слетающие капли.
Головань обрадовался нежданному прибежищу, не пропел, по слогам проговорил санжарку, тупо пялясь на горько склонившийся над ним забор:
– Ой, так я роблю:
Не доем, не досплю,
Только боюсь той я смерти,
Штоб без чарочки не вмерти…
– Казаче!.. – позвал кто-то.
В ответ он только вызывающе набавил крику:
– С-сам да пью…
С-сам да г-гуляю…
Сам стел-люся-аа…
С-сам да л-лягаю!..
И уточнил:
– Усё с-сам!..
– Какой погорячливый… Казаче! – снова позвал мягкий жалостливый голос. – Казаче!
– Всем казак. Только чуб не так…
Он провёл по лысой голове, поднял сырой взгляд. Его звала печальная женщина ещё свежих, цветастых лет. За руку она держала маленькую девочку.
– Подай Вам Божечко добрый день! А из якого Вы села?
– А на что Вам моё село? – хмыкнул он в ответ.
– Да не отбираю я Ваше село… На ночь где угнездились… – робко попеняла она. – Так наловиться градусов… До встречки с землёй! У Вас что, нету дома?
– Далеко… мне… домой…
– А нам близко домой! – выдабриваясь, похвалилась девочка.
– Умничка моя Марушка, – женщина погладила девочку по головке. – Пособляй подымати дядю… Вставайте, вставайте! Ночку перебедуете у нас. Поедите. А там…
– А там… Никуда я не пойду отсюда.
– Никуда и мы от Вас не пойдём. Не оставим тут. – Женщина заплакала. – Или мы не свои люди?
А утром он никуда не ушёл. Да и куда было идти? Прибился, притёрся, прибрехался Головань к полубольной вдове с малышкой на руках, именно прибрехался. Так говорят о втёршихся в доверие неправдой.
Прямой лжи не было от Голованя. Любица не верила, что у него нигде нет семьи, он тянул одну и ту же песню: была, погибла под немцем. Твердил он это с чистой верой в свои слова.
Поверила Любица.
Наконец они сошлись.
Любица была словачка. Первый её муж, русский (родился уже в Канаде; в поисках вольного куска его родители переселились туда в крайние годы ещё девятнадцатого века), добровольцем ушёл на фронт.
Погиб.
В голод сорвало людей с отцовой земли. Но теперь, когда беда шумела над их Родиной, они без колебаний бросали безбедную жизнь на чужбине, по горячей доброй воле шли умирать за свою землю, которая не дала им когда-то сытого куска.