Тягуче прошла минута, вторая…
Старик оторопело вслушивался в себя, вслушивался в ночь, но и дитя, и трембита гнетуще молчали.
Почему? Почему они молчат?
Поёжился старик от этого недоброго тёмного молчания, несмело свободней лёг в качалке на спину, отрешённо уставился на небо.
Частое сеево звезд дрожаще прорастало, катилось белыми огнями с чёрной вышины. Ночь холодила щёки, удивление раздвигало, округляло глаза.
"Постой, деду, а когда ты в последний раз видел звёзды?"
Вопрос прозвучал в нём нежданно. В самом деле, когда?
Старик стал припоминать, когда ж это событие было у него в жизни, и чем долее он думал, всё дальше, туда, в молодость, бежал клубочек. Было всё то, когда ещё гулял с Анной, когда целовал свою Анну при месяце, что золотым парусом летел по голубому льду.
«Как давно… как давно… Здесь уже сколько… А так и разу не видал тутошних звёзд… И как вас, белянки, считать? Свои? Чужие?»
Он даже привстал на локтях, пригнетённо, утраченно всматриваясь в небо, уже завёрнутое тучами, и ни божьей зги не видел; тьма была настолько крутая, тяжёлая, что почти чувствовал невозможный её груз на плечах своих, сухих, слабых.
"Прожить жизнь и не видеть звёзд… Разве такое может быть?"
Утром к Голованям нагрянула Мария.
– Сёгодни ты у меня, як лялечка! – воскликнула баба Любица, целуя дочку. – Хороша-а!
– Не скажите, мамко, – добродушно-лениво засомневался Петро. – Перебор полный! Какой, – повернулся он к Марии, – ну какой чёртушка тебя только и разряжал?! – Подумал: «Расфуфырилась, циркашка!»
Однако Петро безотрывно смотрел на Марию и не мог отлепить от неё глаз, до такой притягательности была она и впрямь хороша в этой цвета снега при солнце шляпе, в этой плотной коричневой рубашке с крупными карманами на груди, в этих кипенно-белых брюках в обтяжку, заправленных в вишнево-красные и на аршинных каблуках сапожки с рисунками по бокам.
На голоса вошёл старик, веселый, радостный.
Одной рукой поправлял на себе нежно-молочную шляпу с широкими полями, в другой руке нёс ещё две такие же шляпы, всаженные одна в одну.
– Петрик, хлопчик, – с игривой смиренностью склонил старик голову набок, – сегодня у чертей отгул. И у чертей, и у людей – у всех, кто оказался сегодня в нашем коровьем городе. Сегодня у нас праздник. Стампид! Все перед стампидом равны!
Набавилось старику радости, когда узнал, что ни Петро, ни Иван слыхом не слыхивали о стампиде.
Не слыхали, так услышите!
Старик всегда искал случай рассказать сынам что-нибудь ещё про свою сторону, про местные обычаи, принятые им такими, какими поднесли ему давние годы, ничего в тех обычаях не отвергая и не меняя, – принял, как принимают восход солнца.
Взошло, значит, так и надо. Твоих согласий на то не спросило и не спросит. Принялся Головань в новой жизни, как принимается ива, в какую землю нужда её ни ткни.
– Стампид в Калгари то же самое, что в Мадриде коррида.
– Ничего себе праздничек, – посуровел лицом Иван. – Пырять скотине в бока копья!
– И вовсе нет! И вовсе нет, Иванко! Ковбой любит животных не только на ферме, любит и на ипподроме. Да что говорить? Это надо видеть!
– Вот именно! – царственно пристукнула ладошкой по столу Мария.
– Сегодня каждый из нас – и мал и стар! – ковбой и должен быть одет как ковбой, – широким жестом старик указал на Марию, такую приманчивую, такую пригожую. – Порядки у нас добрые, уступчивые. Приходи в чём душа приведёт. Но явись ты без шляпы – на ипподром могут и не пустить. Поэтому берите, – в поклоне подал сыновьям по шляпе, – да с Богом к машине.
В ипподромную сумятицу с её ревом, свистом, вскакиваньем с трибун братья ввалились, как мышата в кипящий котёл.
Ввалились и – рты нараспашку, глаза на лоб.
С каких давен топчут землю, а не видывали такого содомища.
(Жаловались в Белках на собрания. Мол, до чего уж шумны те собрания. Так разве то шум? Разве то базар?)
Отстали братья от отца с Марией, потерялись. Луп сюда, луп туда – нету отца с Марией. Совсем пропали с виду.
Стоят, шагу пустить вперёд не могут.
Оглохли, оцепенели…
– Э-эй, стекольщики! – захрипели на них из ближних рядов. – Ну-к в сторонку сдай!
Не сговариваясь, качнулись братья назад, к выходу, – к лешему этот адов котёл! – но и служивый у выхода насыпался, наорал себе: пришли, так притыкайся где по-тихому и ша! Не путайся перед глазами!
В давке отлепились от выхода.
Иван и говорит:
– Петронций, у тебя глаз помоложе, верней… А ну кинь со своей вышки, где там наши? Да давай-но к ним правиться.
На добрый аршин подымавшийся над толкотнёй Петро в два огляда отыскал своих.
Отец с Марией, пригнувшись, боком продирались меж рядов к своим местам.
Мария шла за отцом.
Уверенная, что братья тащатся вплоть следом – задним колёсам как не идти за передними? – она, не поворачиваясь, жестом звала: за мной, за мнойкой! Ладошка, раскрытая совочком, лежала у неё на пояснице, и Мария невспех пошевеливала бледными пальчиками. За мной, за мной, братушки!
Шла она, опустив голову и глядя под ноги.
Да те, мимо кого шла, разом видели и происходившее на поле, и её. Красивых видят всегда.
Вот Мария поровнялась с отцветающим долговолосиком.
Стареющий малец, не стоящий и беглого взгляда, пялясь вослед, со словами "Заговори о чёрте и он появится" шумно, кобелино потянул тупыми ноздрями воздух; и сосед, его ж поздних лет, такой же жердистый, моляще послал вдогон воздушный поцелуй:
– Несчастья говорят нам о том, что такое счастье.
И третий, плутовски перекрестив вослед её муравьиную талию, потерянно приложил руку к груди. Поклонился…
И четвёртый…