Гришка сузил глаза, проговорил спокойно, не разжимая зубов:
– Ну ты, не лайся… теперь-то… Давай, сказал… Твои они, что ль?..
Старик застыл с открытым ртом. Потом покорно полез в карман:
– На… Вижу, зря я Зеркалову… за тебя…
– Ты, батя… дурак, вот кто, – усмехнулся Гришка.
Петр Бородин вздохнул, покачал головой и хрипловато произнес:
– Спасибо, сынок… А только не советую тебе так со мной… – И неожиданно сверкнул желтоватыми глазами. – Понял, сукин сын?! Не советую… А то…
Гришка невольно отскочил: «Он такой… Ему что – отравит. И – поминай как звали…»
– Что ты, батя! – сдавленно проговорил он и протянул обратно деньги. – Возьми назад, я ведь так… спытать хотел… Возьми…
Отец принял деньги, зашептал в самое ухо, щекоча Гришку бородой:
– Так, сынок… Это – так… Надо всегда по-хорошему… Ты да я – и больше никого нет на земле… А мне для тебя ничего не жалко…
Но с этого дня Гришка больше никогда не просил денег у отца.
Не просила теперь мужа и Арина свозить ее в больницу, даже не жаловалась на болезнь, хотя чахотка все больше и больше съедала ее. Она мыла, стирала, готовила, часто и подолгу кашляла, отворачиваясь от мужа и сына. Едва удавалась свободная минута, Арина принималась молиться. Когда молилась, быстро шептала бескровными губами, часто крестилась.
Зато среди ночи Григорий несколько раз слышал, как мать что-то кричала во сне о цыгане, об отце, о нем – Гришке.
Петр Бородин тоже слышал, потому что каждый раз вставал и тряс жену за плечо:
– Что мелешь, что мелешь ты!.. Очнись, якорь тя… Ведь этак, чего доброго… если бы слышал кто…
Однажды разбуженная Арина крикнула прямо в лицо мужу:
– Не вытерплю я, пойду к людям и… облегчу душу – расскажу все…
Петр закрыл ей рот ладонью, растерянно посмотрел на Гришку. Тот притворился, что спит. В тишине потрескивала керосиновая лампа, которую не тушили теперь всю ночь…
Так и прошла зима.
Весной Петр Бородин вгрызся в землю, как изголодавшийся пес в краденую кость.
Отдельные участки купленной земли действительно были немного залесенными. Кончив пахоту и сев, Бородины втроем принялись корчевать деревья. Дневали и ночевали в поле. Сосны подкапывали, валили их, возили в деревню и складывали штабелем. Те, которые поменьше, таскали на себе, чтоб не платить лишние деньги за перевоз.
– Свой лесок, слава те господи, – говорил Петр. – Немножко еще прикупим – и, бог даст, новый домишко поставим.
– Тяжко их таскать мне, внутри саднит, – сказала как-то жена. – Нанял бы уж, чтоб заодно все на лошадях вывезли.
– Нанять и дурак может… Тому деньги не жалко.
– Чего их жалеть… такие-то?
Петр вроде не рассердился, не закричал, сказал тихо, успокаивающе:
– Бог зачтет на том свете, матушка. А деньга хозяина не любит и без того норовит в чужие руки. Ты потерпи уж, подходит наше время… Бери-ка тот конец, потоньше.
И, видя, что жена не решается подойти к бревну, ощерил черные изъеденные зубы:
– Бери, сказал!.. Ну?!.
На пути Арина оступилась и упала. Бревно тяжело ударило ее по спине. Когда Петр подошел, перевернул жену кверху лицом, она не издала ни звука, только широко открывала рот, хватая воздух, да смотрела на мужа страшными глазами. Правая рука ее была сломана и висела как плеть.
Арина медленно закрыла глаза и потеряла сознание.
Очнулась она уже ночью, застонала, попросила пить и обратилась к сыну, а не к мужу:
– Гришенька, сынок… в больницу бы, а? А то помру…
– Батя… а? – тихо и неуверенно проговорил Григорий.
– Ее в больницу, а нас с тобой в тюрьму! Слыхал, чего она в горячке мелет?..
Утром Петр Бородин, собираясь в поле, окликнул Гришку:
– Ну а ты чего расселся? Праздник, что ль? Бери вон топор, веревки.
– Так ведь… мать…
– Ну что мать? Сидеть теперь около нее? Положь рядышком на табуретку хлеба, картошки… водицы поставь. К обеду вернемся, коли уж так. Время не ждет… – И зашептал: – Не жилица она, сынок. Ей больница без надобности теперь… Не жилица… Пошли, пошли.
В обед отец спокойно уселся под деревом, кинув на сырую землю мелких сосновых веток, развязал на коленях узелок с едой.
Гришка растерянно топтался рядом, бросая взгляды на деревню. Но постепенно спокойствие отца, неторопливо, аккуратно раскладывавшего на старенькой застиранной тряпке хлеб, сморщенные соленые огурцы, желтоватое застаревшее свиное сало, – это страшное спокойствие передалось и ему. «Однако он правильно рассудил, батя-то…» – подумал Гришка.
Когда они вечером вернулись домой, Арина была мертва.
3
Где-то шла война, а здесь, в Локтях, текла жизнь по-прежнему сонная, тихая. Повоет разве только баба, получившая похоронную, пошумит иногда Алакуль, посвистит тоскливо в трубе ветер. Но на все это не обращали внимания.
Староста Гордей Зеркалов и лавочник Алексей Лопатин получали газеты, в которых расписывались победы русских войск на фронте, высокий боевой дух солдат, сражавшихся «за веру, царя и отечество». Эти газеты Зеркалов и Лопатин охотно давали читать желающим. Но таких находилось мало – редко кто умел читать.
Однако со временем, неведомо какими путями, все больше и больше доходило до Локтей известий с фронта. То полз из дома в дом, леденя души женщин-солдаток, слух, что немцы в пух и прах разбили русскую армию, заняли чуть ли не пол-России, всех пленных солдат угоняют в Германию на работу в рудники. То говорили, что война чуть ли не кончилась, потому что русские и немецкие солдаты не захотели воевать, побросали винтовки и вечерами ходят друг к другу пить чай и самовольно уезжают с фронта домой.
– Господи, да хоть бы!.. – вздыхали локтинские бабы и крестили плоские груди. – Наши-то мужики чего глядят? Взяли бы да приехали домой…
– Но, но, приехали! – раздавался предостерегающий голос какого-нибудь зажиточного мужика. – Это дезертирством называется. А таких-то сейчас ловят по деревням…
Это, очевидно, было правдой, потому что однажды глубокой ночью к Марье Безруковой ввалились староста Зеркалов, его брат, волостной старшина, такой же кряжистый и угловатый, как и Гордей, мужик, двое военных. Насмерть перепуганная Марья Безрукова стояла перед ними полураздетая и ничего не могла сказать.