– А это еще как поглядеть. Шибко-то меня не запугаш, пуганый. Я на фронте всякого насмотрелся… тоже командиры были. Сам понимаш, кто в разведке воевал, того, паря, на испуг-то не возьмешь. Не таким хребты сворачивали.
Когда Никола уходил, Петр Краснобаев сухо сплевывал ему вслед:
– Нача-альник… Но, поди, вьется веревочка, да и порвется, где тоньше. Высоко залетел, психопат, больно падать будет с верхотуры.
Встречая отпор в суховатом и нервном – от фронтовой контузии – горячем рыбнадзоре, стали мужики по пьянке стращать, а кто-то темной ночкой изрубил дно в сёмкинской, одной на всю деревню моторке-пукалке, как ее прозвали рыбаки. А тому все неймется, пуще стал гонять рыбачков, точно сдурел от доверенной власти, и не особо разбирался, на еду ли ловишь, на вольную продажу ли, – все одно. Не срок, не велено!
Может, страдать бы и страдать загребистым сосновоозёрским рыбакам от ошалевшего рыбнадзора, ловить лишь на удочку, – благо, что и на нее можно было в одну зорьку надергать ведра три ладных окуней, – может, и присмиреть бы мужикам под жилистой семкинской рукой, не стукни он тихим вечерком своего бывшего товарища Петра, с которым по молодости дружбу водил и на фронт уходил, – хотя Петр угодил в железнодорожную охрану, Никола же, фартовый, дважды отлежав в госпитале, четыре года отбухал на передовой.
Сёмкин не раз ловил приятеля то с сетями, то с бродником и, пересилив норов, все же отпускал с богом, по-божески же и прося лишний раз не баловать на озере. Да Петр Краснобаев, правду сказать, и не прятался по глухим заводям, надеясь на старинную дружбу, так что поймать его было нетрудно, сам в руки плыл. Еще нарочно, бывало, против деревни кинет сети и тут же подле берега для куража на удочку рыбалит.
Повстречались они на розоватой закатной воде, – Петр только что начал проверять сети, пятью концами вытянутые вдоль уловистой травы шелковника, у истока, сливающего два озера. Слово за слово, и – опять же, видно, сказалась контузия, – Сёмкин не удержался и в припадке вытянул своего товарища по хребтине тяжело набухшим водой кормовым веслом.
На другой день случай с шумным интересом в бабьих подолах разнесли по деревне, а через полмесяца Сёмкина турнули из рыбнадзора за превышение власти, за рукоприкладство; выгнали на потеху все тех же загребистых рыбачков. Отвоевался Сёмкин и, с горя запив горькую и зеленую, колотил себя в узкую, по-птичьи встопорщенную грудь и, сверкая пьяными шарами, доказывал: дескать, вовсе и не за Петю Халуна[14 - Халун – горячий конь.], подавись он тухлой рыбой, не за него турнули из рыбнадзора, а будто бы за то, что он, путем не разобравшись, да и не стараясь разобраться, отнял бродник и сети у наезжего начальства. Краснобаев-то как раз и проверял их сети, а они поджидали у костерка, и выпивка, и рожни, чтоб жарить окуней, – все было наготове. А поджидали: тогдашний начальник Петра по «Заготконторе» Исай Самуилович Лейбман, с которым Краснобаев тогда хороводился, и с ним городской залёта покрупней. Сёмкин снял сети, расправившись с Петром, а на берегу, где составлял акт, отобрал еще и новенький бродник, что сушился на кустах. Вот за это, и за то, что обозвал Лейбмана жидом порхатым, жаловался Сёмкин, его и съели вместе с потрохами, а не за то, что Петра веслом навернул. «Ну, ничего-о, ничего-о… – еще хорохорился он поначалу. – Я этих иудов и шестерок ихних… – намекал на Петра Краснобаева, – выведу на чисту воду, и на их управу найду…»
Может быть, тут Сёмкин и кое-что прибавлял, стараясь выказать себя эдаким страдальцем за правду-матку, потому что попросить из рыбнадзора могли и за печальный грех, – уже тогда, состоя на сердитой службе, начал он потихоньку заглядывать в рюмку; а потом и случай рукоприкладства оказался не первым.
Своему бывшему товарищу, отведавшему, чем пахнет мокрое весло, Сёмкин потом выговаривал: мол, не за сети угостил тебя, Халуна, а чтоб начальству не прислуживал, как лиса, чтоб не лизал ихние пятки и не прятался за жирными спинами. Хитрый Митрий, слушавший разговор Сёмкина с Петром, усмехался: мол, глаза-то надо было пошире разуть да смотреть, кого ловишь-то. Что ты им можешь сделать?! Да им эту рыбеху на тарелочке поднесут да еще и с поклоном подадут: кушайте на здоровье, дорогой Исай Самуилович, кушайте, не подавитесь. Они даже и просить не будут, люди сами принесут. Да не окуня паршивого, бери выше, – омулька им подкинут, кету, горбушу, икру в банках. Что им наш окунь вонький?! Они же выгребли прохладиться, выпить на бережку, рыбку поесть с рожней. Куда ты полез?! Одно слово, контуженый.
И круто, как раньше гонял рыбаков, загулял бывший рыбинспектор, загулял во всю ивановскую, – вернее, во всю широкую сосновоозёрскую, что и не унять, не осадить, потому что, казалось, останови, разогнавшееся сердце не вытерпит, лопнет от напряжения. В перерывах от запоя Сёмкин клал и ладил печки – так и запомнился всем: высокий, костистый, с лихо закрученными, дожелта прокуренными усами, запорошенный известкой и с мастерком в руках. Добрый он был печник или так себе, бог весть, но чуть ли один на весь околоток, и тут, как ни крути ни верти, а всё к нему же и приткнешься. Перво-наперво надо было застать его до открытия винополки, где он отирался ни свет ни заря, поджидая рюмку, и уж лучше опохмелить, а на вечер посулить уже законную бутылку – сверх бутылки он и брал-то некорыстно. Когда же в загуле неожиданно случались большие перекуры, ходил он по деревне как в воду опущенный, нелюдимый, слова путного из него не выдавишь, злой на весь белый свет, потому что, наверно, на себя самого был во сто крат злее, но работал о такую пору, как вол, – клал и ладил печки не только в Сосново-Озёрске, но и в ближайших деревеньках, в рыбацких поселках, на бурятских гуртах. Райкомхоз, где он и числился печником, не мог нарадоваться на дюжего, безотказного работника, а жена, измотанная вечной домашней гулянкой, нуждой, теперь же принимая из трезвых мужниных рук завидные деньги, от счастья не знала, в какой угол посадить, чем отпотчевать, чем угодить, хотя нет-нет да и с тоской поглядывала в окошко, словно откуда-то из середины деревни поджидая привычную беду. И беда, хмельная, косматая, бранливая, не заставив себя долго ждать, вскоре являлась: приработав деньжонок, поправив хозяйство, накосив сенца корове, козам, одыбав немного, Сёмкин опять начинал томиться размеренной жизнью, и опять заводил горькую песню, и опять для невеселого назидания степноозерским мужичкам, при случае тоже не дуракам выпить, под вечер засыпал на своем привычном месте у винополки.
Отношения его с Петром со временем смягчились. Хоть и недолюбливали они друг друга, поносили и в глаза, и заглазно, а уж и выпивали напару, подсобляли друг другу по хозяйству, – как же тут розно жить, если соседи, если жены с молоду товарки[15 - Товарки – подруги.], а ребятишки, хоть и прознавшие случай на озере, были по-прежнему как единокровные братья и сестры – Танька Краснобаева чуть не с пеленок водилась с Викторкой Сёмкиной, Ванюшка – с Пахой. Вот ребятишки и примирили их. Да случай еще…
Брел Сёмкин вечерком с печной работы – дело вышло как раз о покосную пору, – шел да против краснобаевской избы невольно обмер. Слышит крик ребячий – Ванюшка с меньшой сестрой Веркой прилепились к стеклам, расплющили носы и ревут не своим голосом, закатываются, а в избе – даже сквозь стекло видно – полнехонько дыма. Кинулся Сёмкин в ограду – сени на большом амбарном замке, и под рукой ничего нету, чтобы выворотить кованый пробой вместе с замком. Схватил березовое полено, прибежал в палисадник и вышиб стеклину, даже Ванюшке щеку поранил осколком. Вместе с клубами дыма выпали ему на руки ребята. Усадил их в палисаднике под чахлой березкой, а сам полез в избу, где и залил охваченный огнем возле печки ворох щепы и стружки, – благо еще, бочка была полна воды.
Мать с отцом уехали по утру на ближний покос и должны были к ночи вернуться, а Танька, которую оставили приглядывать за избой и за ребятами, замкнула их и упылила со своей подружкой Викторкой на озеро купаться. Ребятишки же, то ли оголодавшие, то ли из баловства, наладили в чугунке картошки и взялись растапливать печь. Как уж они ее растапливали, бог весть, да, похоже, выпал огонь из печи и запалил щепу и стружку, брошенные у поддувала, припасенные для растопки. Кухня и горница быстро разбухли непроглядным дымом, и ребятишки, вусмерть перепугавшись, кинулись сломя голову в сенки – заперто, а вот выбить стеклину ума недостало. Тут, слава, Те Господи, Сёмкин и подоспел.
Казалось бы, после такого случая между старыми товарищами должна была возродиться дружба сильнее прежней, но не тут-то было – видать, больно уж далеко друг от друга убрели их стежки-дорожки, и пока еще было неведомо, где им сойтись.
Х
– …Пусть отец сам ловит, нечего лодыря гонять да винцо попивать. Не надо повожать таких… – еще прибавил Петр Краснобаев и плеснул на Пашку синим холодком из-под взлохмаченных, по-стариковски заиндевелых бровей.
Пашка на всякий случай пустил мимо ушей мужицкую ругань: понятно и ему, малому, что азарт творит с человеком, тут можно и не такое загнуть; авось проматерится дядя Петя да и остынет, бросит потом на жарёху, – вон какая ладная добыча, куль у мотоцикла горбится, да в мотне, поди, столько же; а что поносит его, Пашку, так и ладно, – от него не убудет, дело привычное, но без рыбы парнишка решил не уходить.
– Ты кого тут, мать тя за ногу, выпрашиваш?! – Петр Краснобаев с недоброй медлительностью разогнул узкую, в мелкой сыпи веснушек, дряблую спину, вздохнул глубоко и вопросительно уставился на парнишку. – Хочешь, чтоб я тебе все ухи оборвал?! – Он локтями подтянул трусы. – Н-но-ка шуруй отседова подобру по-здорову.
– Не мешай, Пашка, не мешай, – отогнал его и Хитрый Митрий, Маркенов отец, на пару с Алексеем, кряхтя и пристанывая, подбирающий нижнюю тетиву бродника. Пашка убрел к старой лодке, присел на трухлявое днище и уже оттуда стал жадно следить, как живой рыбий клубок, пуча мотню, чавкая и скрежеща перьями, жабрами и чешуей, выполз на песок, как бились в этом клубке, змеились мелкие щучки-шардошки[16 - Шардошки – небольшие щучки, обитающие в озерной траве, отчего их зовут и травянками.] и матерые щуки, будто наказанные за мелкую сорожку, какую только что с веселой яростью гоняли в камышах и глотали. Хитрый Митрий с Алексеем пошли суетливо кидать рыбу в мешок, укалываясь до крови окуневыми перьями, на чем свет костеря их, со злости заламывая лен особо нервным окуням, и Пашке почуялось, что рыбы ему нынче, однако, не перепадет. Он уже побрел было, косясь на скачущую по песку рыбу, но тут приметил, что с дальнего проулка спускаются к воде двое ребят. Даже толком не разглядев их, понял, что это конечно же Ванюха с Базыркой.
Вскоре Пашка опять прибился к бродничавшим, но уже вместе с Ванюшкой, которого пустил вперед, сам же уселся на перевернутую лодку, да так, чтобы не видно было рыбакам. Базырку они оставили караулить одежонку, разложенную для просушки на приозерной мураве.
– Чего, братуха, прохлаждаешься? – мимоходом спросил Ванюшку Алексей, вместе с отцом и Хитрым Митрием вытряхивающий из крыльев бродника траву и тину, чтобы затягивать по новой. – Давай помогай. Тебе штаны привезли, давай, брат, отрабатывай.
– А чего делать-то? – засуетился Ванюшка, гадая, как бы тихонечко, чтоб не услышал отец, попросить у брата рыбы для своего дружка. Но тот, словно догадавшись сам, шепнул:
– Да не мельтеши ты, – Ванюшка как раз ухватил за верхнюю тетиву и тоже стал трясти крыло бродника, и в лицо Алексея полетели брызги, тина. – Сходи к мотоциклу, принеси-ка закурить.
Проходя мимо Пашки, он быстренько перехватил у него изготовленную под котомочку майку и, видя, что мужики, занятые бродником, даже не глядят в его сторону, скоренько набил окунями и чебаками котомочку под самое горло и даже пихнул туда одну щучку. Прихватив с багажника мотоцикла папиросы и спички, пошел назад и тихонечко отдал добычу. И невдомек ему было, что отец с неожиданной и печальной задумчивостью следит за ним…
Пашка, прижимая котомку к животу, рысью кинулся возле самых огородных заплотов и тынов.
– Чего-то долго копался? – выдернув зубами папиросу из пачки, понимающе улыбнулся Алексей. – Зажги-ка спичку… Угостил дружка… Так, парень, не делают… И без тебя бы кинули парнишке рыбы.
Жара спадала, утекала вместе с солнцем на другой берег, к туманно-сизым хребтам, – это степь, сжалившись, выдохнула из себя свежий ветерок, горчащий полынью и сухими травами; по озеру прогулялась первая рябь, наморщив заплатками озерную гладь. Потом из далекой песчаной косы всплыли нежданные-негаданные темные тучки, и вдруг тихим рокотом долетел гром – гром среди ясного дня.
– Но, мужики, гремит, – подняв палец, сказал отец Алексею, и они замерли, вслушиваясь в небо, но больше ничего не услыхали, – мешали крики ребятишек. – Однако сёдни дождь пойдет – ишь, тучи с гнилого угла заходят. Да и поясницу всю выламыват… – отец выгнулся, потирая спину. – К вечеру зарядит, чует моя поясница.
– Не ко времени, батя, – поморщился Алексей.
– Да не-е, хоть бы уж смочило маленько, – Хитрый Митрий почесал толстое брюхо и поддернул спадающие трусы. – А то уж картошка в огороде горит, путем не всходит. Дождика бы…
– Можно и дождя… Нам теперичи дождь не страшен, – качаясь, разминая занемевшую поясницу, улыбнулся отец Алексею. – Мы свое взяли, грех жаловаться. Еще разок затянем и баста. Хотя, паря… раз уж загремело – рыба от берега уйдет, в глубь отвалит. Чует гром. Едва громыхнет, – всё, как отрезало, сматывай удочки… Ну, давай, мужики, по-быстрому затянем и домой.
Алексей быстро привязал кривую толстую палку к нижней и верхней тетиве и потянул свое крыло в озеро, немного согнувшись, двигаясь спиной. Когда он забрел в воду по грудь, отец крикнул:
– Всё, Алексей! Ты давай вдоль берега тяни, – тут же обернулся к Хитрому Митрию и тому указал: – И ты, Митрий, мористо забреди, и потянем бродник.
Громыхнуло еще раз, уже сердито, потом еще, а ребятишки брызгались в воде, не замечая восходящих туч, не слыша и грома; весело кричали, пели, взвизгивали, но озерное эхо уже отзывалось глуховато, утомленно.
Часть вторая
I
Во дворе Краснобаевых перед наездом молодых было выметено, языком вылизано до черной, сырой земли. Все прибрано в тесной, сжатой стайками, тепляком, летней кухней, амбаром, опрятной ограде, и даже каменные круги с дырками посередине – ручные жернова, еще недавно без дела и работы брошенные на скотном дворе, сам хозяин Петр Краснобаев, тяжело кряхтя, подкатил к невысокому крылечку и уложил прибавочной ступенькой, чтоб, значит, об круги ноги шоркать, – грязь в избу не носить, чтоб все культурненько, бравенько. Спрятались под крыльцо и под сени вечно торчащие посередине двора плошки для кур и собаки, лопнувшее долбленое корыто, пропали с глаз сани, беспризорно кинутые еще весной с задранными в небо оглоблями. Обнесенный постаревшим, в зелени грибков и сизоватом мху, бревенчатым заплотом, двор подмолодился, подчепурился, как на Троицу, – отметил хозяин, довольный прибором и убором.
И теперь тугой запах рыбьего жира, – настырно ползущий из кухни, потому как всё, даже картошку, жарили на этом самодельном жиру, – забивали чужие, приезжие запахи: празднично и беспокойно веяло далекими краями, приманчиво лежащими за поскотинной городьбой, за буреломными таежными хребтами, за степными увалами; пахло сушками, – их деревенские мужики, угодившие в город, привозили связками, повесив на шею, считая сушки, или, по-городскому, баранки, наипервейшим гостинцем из города; пахло яблоками – это диво в Сосново-Озёрске видели годом да родом; пахло еще чем-то неясным, смешанным, как в магазине, где по соседству с мылом и одеколоном, с лежащими навалом штанами и рубахами теснятся початые ящики халвы, печенья и конфет; а над всем этим нарядным хороводом запахов вольным ветром летал по ограде и, кажется, даже приплясывал на лету запах надушенной и розово припудренной молодухи[17 - Молодуха – невестка.]. Ванюшка чуял его особо, слоняясь по ограде, обновленной и волнующе чужой, не зная, куда себя деть, снова и снова натыкаясь на этот влекуще чужеродный, может быть, лишь им и уловленный дух приезжей тетеньки, застывая в его певучих струях, игривых перекатах.
Не по-здешнему пухлая в боках и в то же время верткая – повертче иных деревенских копуш[18 - Копуша – от слова копаться, то есть что-то делать медленно.], – то ли еще девка, то ли уже бабонька в сочной спелости, – мельтешила она, раскышкивая кур, меж избой и летней кухней, трясла мелко завитыми, темными кудряшками и расплескивала по ограде голосистый смешок, нездешний, словно заводной, словно купленный в дорогой лавке. Пробегала мимо Ванюшки, так что раздувался подол вольного цветастого платья, выказывая поросшие темной шерстью и выше колен литые ноги, – парнишке чудилось, будто по ограде мел шелковистый лисий хвост, – улыбнувшись, совала ему горячие творожные шаньги и узористые вафли из сладкого теста и, заговорщицки подмигнув, торопливо окунувшись ночным взглядом в самую глубь Ванюшкиных смущенных глаз, летела дальше, подсобляя матери кухарничать.
– Как тетю-то звать, а? – в очередной раз сунув Ванюшке в рот шаньгу с молотой черемухой, затормошила она парнишонку.
– Малина… – опустив глаза, прошептал Ванюшка.
– Как, как? Ой, ой, ой!.. Да он же язык проглотил! Ну-ка, открой рот, покажи язычок. Тетя Марина – доктор. Открой, открой! – Ванюшка раззявил рот. – М-м-м… – горестно промычала она, – и в самом деле, нету языка. Вот какая сладенькая ватрушка попалась – вместе с языком съел. Да-а-а. Чем говорить-то будешь?.. Мама! – зачем-то звала она Ванюшкину мать. – Мама!.. А я думаю, отчего он такой молчун, а у него же языка нету. Мама!
Это величание – «мама», легко вспорнувшее с припухлых молодухиных губ, словно всю жизнь говоримое ею, поразило Ванюшку своей чужестью, будто сам он никогда не говорил его; оно прозвучало наособицу, со странным, непонятным смыслом, и Ванюшка пока еще не мог связать его со своей матерью, пожилой, смуглолицей и морщинистой, с ворчливо поджатыми и скорбно потоньчавшими губами; да и не понимал еще, с каких таких пирогов городская тетенька зовет его мамку мамой. А приезжая тетя по делу и без всякого дела мамкала: то с нажимом, то в шутливую растяжечку, капризно – «мам-м-ма-а», и непременно с передыхом после сказанного, будто пробовала, прикусывала слово с разных краев, и, отстранив от себя, зарилась на него.
К матери в летнюю кухню крик не прошибался сквозь ворчание сала на сковородке и потрескивание печи, да она, запурханная со стряпней, и не ответила бы молодухе, досадливо отмахнулась: дескать, ой, отчепись худая жись, привяжись хорошая! Без вас тошнехонько. Хотя потом, словив молодухин голос, мать все же высунулась из летней кухни и наказала:
– Ты уж, деушка, сластями-то парня не шибко корми, а то уж, гляжу, и так весь измаялся. Такой кондрашка прихватил, что и штаны из рук не выпускат, так и бегат за стайку. Конфет да яблоков сдуру напёрся, теперь мается животом.
– Ничего-о, я ему ватрушку с черемухой дала, черемуха все закрепит. Ну что, язык-то не вырос? – Она опять склонилась к Ванюшке. – Или, может, тебе новый пришить? Я быстренько пришью. Тетя же доктор… И будет у тебя новенький, хорошенький язык – он у меня в чемодане лежит, нарошно для тебя привезла. Я уже языки пришила многи-им мальчикам, которые неправильно говорят или молчат. И тебе пришью, хочешь?.. Только рот откроешь, а он сам и заговорит – прямо как по радио.
В разговор вмешался отец. В отлинявших, как и у Ванюшки, вольных шкерах, свисающих с плоского зада, в расстегнутой гимнастерке, побуревшей потом на лопатках, отец топтался возле поленницы дров, сколачивая из свежих досок две лавки для близкой уже Алексеевой свадьбы.
– Брось ты его, милая, лучше не связывайся, – с хрустом и щелком разогнул он спину, засадил в чурбак ловкий, как игрушечка, плотницкий топор с затейливо изогнутым топорищем. – С Пашкой Сёмкиным сойдутся, дак трещат без умолку, как две сороки, а тут, гляди-ка, язык проглотил… Боёвый, когда из дома чего спереть да ребятам раздать. Спроси-ка лучше, как он Маркену Шлыкову мои удочки упёр? До удочек, язви его, добрался. Поймал бы, шаруна, все руки повыдергивал, чтоб неповадно было. Маркен-то хи-итрый – недаром папашу Хитрым Митрием прозвали, – весь в отца: варнак варнаком, а свое не упустит, – худо не клади, в грех не вводи. Едва удочки выходил… А наш-то непуть полодырый – ничо ему не жалко. Не родно и не больно. Пропадет, однако.
– Ну что вы, папа, – заступилась за Ванюшку молодуха, – он парнишка умненький, исправится. Верно, Ваня?..