Собственно говоря, если ты во время поста берешь на себя посильные вещи, решаешься мяса не есть, вина не пить, не курить, в храм ходить по воскресеньям, причащаться регулярно, то в этом посте нет особого смысла. Ну и что? Прошел пост, разговелись, дождались следующего… Во время поста надо с собой совершить что-то непосильное, чтобы заставить сердце свое раскрыться, почувствовать что-то важное, что ты не понимал и не чувствовал до этого. И надо понять, что ты сам ничего не можешь сделать. С горечью и глубочайшим пониманием своей никчемности осознать, что ты ничего не можешь, – это еще одна из целей поста.
Как связаны аскеза, воздержание и путь любви? Если ты не выполняешь десять заповедей, то вообще не о чем говорить. Понятно, что это основа, на которую все опирается. Внешний, уставной пост – это опора, но она не исчерпывает смысл поста. Евангелие нам говорит о большем подвиге, прежде всего о любви. А любовь не достигается аскетическими упражнениями. Если человек постится строго, молится много, то не факт, что он через это достигнет любви. Это помогает человеку бороться, управлять самим собой. Но потом надо сделать что-то еще.
Надо обратить свое внимание на других, надо обратить свое внимание на отношение к тому или иному человеку, на то, как реагируешь на обиду, как переживаешь недобрый взгляд, заметить, как сильно страдаешь, когда, вместо того чтобы похвалить, тебя не поблагодарили, а еще и унизили. Как ты на все это реагируешь? Как ты реагируешь на людей, которые кажутся чужими? Ты стремишься эту отчужденность оправдать «благочестивым» взглядом на мир или преодолеть это отчуждение, несмотря на проблемы, которые реально существуют?
Надо научиться прощать. Пока этому не научишься, не научишься любить. Как мы можем стать похожими на Бога? Как мы можем уподобиться Христу? В чем? В посте и молитве? В Евангелии не написано, что Христос много постился. Редкий случай молитвы, которую Господь дает Своим ученикам, – это не утреннее и не вечернее правило, не акафист, не канон, а коротенькая молитва «Отче наш». Но мы видим, как Христос прощает, как Он молится даже на Кресте за тех, кто Его распинал.
И мне кажется, Церковь предлагает такой удивительный способ быть похожим на Бога, когда даже от Его имени мы говорим друг другу: «Бог тебя простит».
Все дело в нашем сердце. А если не получается простить, то пусть оно болит. Пусть оно не будет спокойным, пусть ищет этого прощения, пусть постоянно тревожится, что не может простить, – это уже путь, это уже знак того, что сердце оживает…
Мы не можем выключить звук боли. Тишина поста должна быть внутренней, когда мы выключаем звук суеты, излишних попечений, переживаний из-за ерунды, когда мы понимаем, что ценность нашей повседневности не так уж велика.
А когда мы отключаем звук страданий, это не тишина, а равнодушие, холодность сердца, с которой мы должны бороться во время поста. Мне кажется, Великий пост должен настроить человека так, чтобы его слух к чужой боли, чужому страданию обострился, чтобы он все время замечал, кто сейчас нуждается в молитве, кто сейчас страдает, кто сейчас неспокоен, кто не может примириться. Ради этого и существуют аскетические труды, чтобы утончить наше духовное чувство.
Мы говорим, что пост, аскетика должны умерщвлять плоть, страсти, но они не должны умерщвлять в нас человека. Поэтому, когда перед постом на Масленице мы встречаемся друг с другом, мы переживаем человеческую радость общения, мы смеемся с нашими друзьями, улыбаемся, нам очень хорошо с любимыми и ближними.
Это состояние очень важно. Но во время поста оно должно стать еще более глубоким, еще более целостным. Пост должен нас так тонко настроить, чтобы мы прежде всего чувствовали чужую боль, чтобы мы были быстры на сострадание, на любовь, чтобы мы могли исполнить то, о чем говорит Христос в притче о Страшном суде.
Как понять смерть?
Встреча со смертью
Очевидного, болезненного столкновения в детстве не помню. Неясно вспоминаются какие-то крышки гробов, стоящие в подъезде, люди, обзванивающие квартиры, чтобы собрать деньги на похороны. Но это просто бытовой фон, просто часть жизни, смерти в ней как таковой для меня не было.
Не было ее и в детских походах с бабушкой на кладбище. Старые русские кладбища казались мне особыми маленькими городками, завораживающими и таинственными…
Помню старые заброшенные смиренные русские кладбища, куда мы заходили во время нашего дачного отдыха, там росла какая-то очень крупная земляника. Я все время пытался собрать ее с могил, а мне бабушка, совершенно неверующий человек, говорила, что это грех. Я чувствовал, что эти особые «городки» отличаются от иного пространства бытия, но понять почему – не мог. Да и не задумывался над этим всерьез.
Очень смутно помню, как хоронили каких-то птенцов в коробочках, кошку. Но опять-таки это была, скорее, ритуальная игра, чем переживание смерти.
Видимо, никаких ярких, серьезных, переворачивающих жизнь обстоятельств не было. Дедушка мой по отцовской линии умер очень рано, когда мне было года два, я даже не зафиксировал момент его ухода. Когда стали умирать бабушки и дедушки позже, я уже был вполне взрослым человеком для того, чтобы по-другому воспринять смерть.
А в сознательном детстве, видимо, утраты не касались родителей и я не видел их переживаний смерти. Никто из их близких друзей не умирал, все как-то были здоровы и живы. В этом смысле у меня было безоблачное детство: меня не коснулось знание о смерти.
Присутствие смерти, причем насильственной, в окружающем пространстве я как-то особенно ощутил, когда в самом начале девяностых стал настоятелем Успенского собора в Кашире. Часто приходилось отпевать молодых людей, умерших или из-за пьянства, или погибших в драке, тоже по пьяному делу.
Когда моя супруга гуляла с маленькими детишками по Кашире, ее сопровождали наши прихожанки. Они все время рассказывали, показывая на дома вокруг: «Вот здесь муж жену зарезал. А здесь сын у тети Гали повесился. Здесь муж жену до смерти забил».
Мой дед был очень пожилым человеком, он мучительно умирал от рака в начале восьмидесятых. Но его смерть была понятной.
Дед, партийный человек, из прокурорских работников, в сталинские времена работал в системе НКВД, был ревизором лагерей. Когда узнал, что я верующий, топал ногами, всячески меня осуждал.
Его болезненно поразило, что его внук в советской стране может быть верующим человеком.
Он буквально умер у меня на руках. В день, когда ему стало совсем плохо, нам позвонили, мы жили недалеко и сразу же с отцом прибежали. Дед уже мучился в агонии, и шептал только одно слово: «Господи, Господи, Господи!» Отошел прямо на наших глазах. Мы не знали на самом деле, что делать, но вдруг как-то нам в голову пришла мысль, что надо деда омыть. Что мы и сделали до приезда «скорой». Как-то мне было спокойно в этот момент, что дед умер у меня на руках, что как-то я для него послужил. Я даже не знал, что делать дальше, поэтому после того, как приехала «скорая помощь» и деда увезли, отправился к друзьям-католикам в костел: был канун католического Рождества.
По-настоящему меня поразила смерть моего друга по институту. Причем это уже было после того, как мы окончили институт. Саша был смешным чудаком-неудачником из обычной, абсолютно советской семьи, в огромных очках, у которого все из рук падало, но был он очень интересным, открытым, по-детски наивным человеком. Все над ним, естественно, смеялись. Он очень переживал свою несуразность, свое несоответствие каким-то своим внутренним представлениям, переживал, что он не нравится девушкам.
И вот он покончил с собой. Его нашли зимой недалеко от железнодорожных путей в Мытищах, где он жил.
Вот тогда я почувствовал весь ужас беспроглядной, ничем не кончающейся смерти, безысходной, перед которой непонятно, что делать. Смерти, нагло ворвавшейся в пространство жизни. До сих пор помню чувство беспомощности и ужаса от того, что ничего не сделать. Прекрасный Сашка был некрещеный, самоубийца. Полная победа смерти.
Я до сих пор об этом вспоминаю как об одном из самых ужасных дней своей жизни. Еще эти страшные дикие поминки, когда нечего сказать, когда все мнутся и понимают, что, в общем, не может быть от этих слов никакого утешения и единственное, что можно сделать, – это как можно сильнее напиться и расползтись по домам, чтобы больше об этом не вспоминать.
Это был настоящий триумф смерти, перед которой все оказались беспомощными: и мать, и друзья, которые несколько лет не виделись друг с другом и вдруг встретились на этих страшных подмосковных похоронах под низким тяжелым небом, на фоне серо-грязной зимы. Тогда я впервые по-настоящему испытал смерть как непоправимый ужас. Меня до сих пор сопровождает это глубокое чувство пронзительной жалости и бессилия.
Советская смерть
Советская смерть – это кошмар. Это ужас. И все эти дикие изобретения людей вроде поминок в такой ситуации, когда людям нечего сказать, когда все вымучивают из себя какие-то дежурные фразы, когда каждый должен произнести: «Пусть ему что-то будет пухом». Притом в это почти никто не верит. Как не верят и в это: «Он сейчас нас видит, он сейчас с нами, ему там будет хорошо». Присутствие лжи в момент смерти – это невыносимо…
И все советские традиции, связанные со смертью, – возрождение такого пещерного архетипа человека: крышку гроба в дом не заносить, табуретки перевернуть, зеркало завесить. Рюмку с водкой поставить рядом. Советская традиция тут пошла еще дальше, и содержимое рюмки стало выливаться на могилу после погребения. Или кто-то закуривал сигарету, а потом ее вставлял в могилу. А сейчас кладут в гроб мобильный телефон. И если батарейка еще не села, бывает, механически приходит пустая эсэмэска, и человек, получивший ее, радуется: сообщение «оттуда».
В общем, люди напридумывали себе какое-то продолжение жизни, поскольку не могут согласиться со смертью.
Даже у древних египтян отношение к смерти было значительно более адекватным, нежели у советского человека, которого лишили права на бессмертие, права на вечную жизнь. А он все равно пытается прорваться, хоть через какое-то пещерное, совершенно языческое понимание: все равно там что-то есть.
Что такое «память смертная»?
Память смертная – это особенное чувство. Человек не может помнить о смерти, это неестественно для него. Знать о смерти человек не может, потому что он не имеет этого опыта. По крайней мере, мы понимаем, что такое болезнь, к болезни мы можем готовиться, можем ее лечить. У нас есть опыт болезни, опыта смерти у нас нет.
Это еще связано с тем, что человек не предназначен для смерти, не задуман для нее. Это одно из доказательств, может быть, бессмертия нашей души – то, что мы не можем представить себя мертвыми. Можем, конечно, как-то по-детски говорить: «Когда я буду лежать в гробу…» Но все равно это будет по-игрушечному для живого человека. Реально он не может представить себя мертвым, не может описать смерть, описать, как он не будет жить.
Для того чтобы понимать, что такое смерть, человеку необыкновенно важно знать, что такое жизнь. Часто есть лишь имитация жизни. Человек во многом имитирует свое бытие и думает, что он живет, что он чувствует, что он каким-то образом устраивает свою жизнь. А на самом деле ровно ничего не происходит, кроме той самой имитации: имитации отношений, мыслей, деятельности, творчества. Поэтому человек часто не очень понимает, что такое жизнь. Особенно – современный человек.
Древний, средневековый человек очень хорошо это понимал, потому что жизнь у него была абсолютно конкретно обозначена. Он жил всегда зачем-то, для чего-то. Какой-то простой смысл жизни для него присутствовал всегда. Человек, как религиозное существо, даже в своем самом примитивном бытии все равно существует осмысленно. Его связь с иным бытием очевидна. А раз у тебя есть связь с инобытием, значит, ты через это инобытие можешь осмысливать свое бытие. То есть тогда, так или иначе, человек существовал в категориях смысла.
Чем меньше человек связан с иным бытием, тем меньше у него экзистенциального принятия жизни. Появляется имитация.
Имитация жизни
Существо, ходящее на двух ногах и говорящее по-человечески, может быть и не человеком (в том высоком смысле, каким его задумал Бог). Например, это – высокотехнологическое человекообразное существо, как многие сейчас. Осознание себя в человечестве не происходит. Человек думает, что он любит, а на самом деле он не любит, у него просто такие инстинкты. Человеку кажется, что он становится родителем, а на самом деле он никаким родителем не становится, потому что в данном случае он исполняет некую функцию. Человеку кажется, что у него есть папа с мамой, а на самом деле никаких папы с мамой у него нет.
Если он столкнется со смертью людей, которые были названы его родителями, но по существу они ими так и не стали, то он и смерть их пережить по-настоящему не сможет.
Потеряны все связи, в том числе между людьми. Лишь присутствуют связи между существами, которые выглядят как люди, поступают как люди, действуют как люди, одеваются как люди, заключают какие-то союзы, исполняют законы как люди, но внутренняя сущностная острота этих вещей потеряна.
Раз она потеряна, значит, потеряна некая настоящая связь с жизнью, с бытийностью. Прежде всего потеряна связь со смертью. Потому что жизни почти нет, если она не осмысляется в категориях смерти, и здесь мы говорим о памяти смертной («Помни день последний и вовеки не согрешишь», – учат нас святые отцы или, как говорил преподобный Антоний Великий: «Смерть для людей, которые понимают ее, есть бессмертие, а для простецов, не понимающих ее, есть смерть. И этой смерти не следует бояться, а бояться надо погибели душевной, которая есть неведение Бога. Вот что ужасно для души»)…
Просто переворачивается некая страничка и ластиком вымарывается какое-то имя или какой-то человек, который был до этого. Все, был, и его нет. Нет его в тебе, нет в твоем бытии. Поэтому такие понятия, как «вечная память», «вечный покой», и все, что связано с вечностью, перестают существовать. Раз нет вечности, значит, нет бытийности, значит, нет вообще ничего.
Когда нет этого бытийного смысла, тогда с умирающими вообще никаких проблем. Тогда выходит на главный план то понимание, которое не побоялся озвучить Александр Никонов, председатель Атеистического общества Москвы, писатель. Это абсолютно правильная, честная, дикая, конечно, но с точки зрения потери бытийности абсолютно правильная позиция – если есть те люди, которые скоро умрут, значит, пусть себе умирают. Нежизнеспособных следует просто убивать, чего с ними возиться.
Если жизнь – только биология, то тогда нет понятия смерти.
В природе нет смерти в том смысле, в котором она есть для человека. Смерть в природе не трагична. Иначе бы получалось, что мы только и питаемся смертью – от куска говядины в борще до сорванного помидора. Но все-таки смерть – это не про помидоры, это про нас…
Биологическая смерть бессмысленна сама по себе, но не трагична. В нас ежесекундно умирают клетки, и ничего. Как и во всей природе – что-то умерло, что-то родилось. Одна травинка засохла, другая – выросла. Но мы же не травинки…