– Вот-с этому весы правосудия, – сказал с улыбкою Ардальон Васильевич, показывая на сидевшего с Сережей старшего сына своего.
– Прекрасно-с! И поэтому, по приезде в Петербург, вы возьмите этого молодого человека с собой и отправляйтесь по адресу этого письма к господину, которого я очень хорошо знаю; отдайте ему письмо, и что он вам скажет: к себе ли возьмет вашего сына для приготовления, велит ли отдать кому – советую слушаться беспрекословно и уже денег в этом случае не жалеть, потому что в Петербурге также пьют и едят, а не воздухом питаются!
– Слушаю-с, – отвечал Захаревский покорно, и искоса кидая взгляд на адрес письма.
– Касательно второго вашего ребенка, – продолжала Александра Григорьевна, – я хотела было писать прямо к графу. По дружественному нашему знакомству это было бы возможно; но сами согласитесь, что лиц, так высоко поставленных, беспокоить о каком-нибудь определении в училище ребенка – совестно и неделикатно; а потому вот вам письмо к лицу, гораздо низшему, но, пожалуй, не менее сильному… Он друг нашего дома, и вы ему прямо можете сказать, что Александра-де Григорьевна непременно велела вам это сделать!
На все это Ардальон Васильевич молчал: лицо его далеко не выражало доверия ко всему тому, что он слышал.
– Третье теперь-с! – говорила Александра Григорьевна, вынимая из кармана еще бумагу. – Это просьба моя в сенат, – я сама ее сочинила…
Лицо Захаревского уже явно исказилось. Александра Григорьевна несколько лет вела процесс, и не для выгоды какой-нибудь, а с целью только показать, что она юристка и может писать деловые бумаги. Ардальон Васильевич в этом случае был больше всех ее жертвой: она читала ему все сочиняемые ею бумаги, которые в смысле деловом представляли совершенную чушь; требовала совета у него на них, ожидала от него похвалы им и наконец давала ему тысячу вздорнейших поручений.
– Подайте это прошение, ну, и там подмажьте, где нужно будет! – заключила она, вероятно воображая, что говорит самую обыкновенную вещь.
Но у Ардальона Васильевича пот даже выступил на лбу. Он, наконец, начал во всем этом видеть некоторое надругательство над собою. «Еще и деньги плати за нее!» – подумал он и, отойдя от гостьи, молча сел на отдаленное кресло. Маремьяна Архиповна тоже молчала; она видела, что муж ее чем-то недоволен, но чем именно – понять хорошенько не могла.
Александра Григорьевна между тем как бы что-то такое соображала.
– На свете так мало людей, – начала она, прищуривая глаза, – которые бы что-нибудь для кого сделали, что право, если самой кому хоть чем-нибудь приведется услужить, так так этому радуешься, что и сказать того нельзя…
– Вам уж это свыше от природы дано! – проговорил как бы нехотя Ардальон Васильевич.
– А по-моему так это от бога, по его внушениям! – подхватила, с гораздо большим одушевлением, Маремьяна Архиповна.
– Вот это так, вернее, – согласилась с нею Александра Григорьевна. – «Ничто бо от вас есть, а все от меня!» – сочинила она сама текст.
Разговаривать далее, видимо, было не об чем ни гостье, ни хозяевам. Маремьяна Архиповна, впрочем, отнеслась было снова к Александре Григорьевне с предложением, что не прикажет ли она чего-нибудь закусить?
– Ах, нет, подите! Бог с вами! – почти с, ужасом воскликнула та. – Я сыта по горло, да нам пора и ехать. Вставай, Сережа! – обратилась она к сыну.
Тот встал. Александра Григорьевна любезно расцеловалась с хозяйкой; дала поцеловать свою руку Ардальону Васильичу и старшему его сыну и – пошла. Захаревские, с почтительно наклоненными головами, проводили ее до экипажа, и когда возвратились в комнаты, то весь их наружный вид совершенно изменился: у Маремьяны Архиповны пропала вся ее суетливость и она тяжело опустилась на тот диван, на котором сидела Александра Григорьевна, а Ардальон Васильевич просто сделался гневен до ярости.
– Какова бестия, – а? Какова каналья? – обратился он прямо к жене. – Обещала, что напишет и к графу, и к принцу самому, а дала две цидулишки к какому-то учителю и какому-то еще секретаришке!
– Да ты бы у ней и просил писем к графу и к принцу, как обещала!
– Для чего, на кой черт? Неужели ты думаешь, что если бы она смела написать, так не написала бы? К самому царю бы накатала, чтобы только говорили, что вот к кому она пишет; а то видно с ее письмом не только что до графа, и до дворника его не дойдешь!.. Ведь как надула-то, главное: из-за этого дела я пять тысяч казенной недоимки с нее не взыскивал, два строгих выговора получил за то; дадут еще третий, и под суд!
– Теперь, по крайности, надо взыскать!
– Да, поди, взыщи; нет уж, матушка, приучил теперь; поди-ка: понажми только посильнее, прямо поскачет к губернатору с жалобой, что у нас такой и сякой исправник: как же ведь – генерал-адъютантша, везде доступ и голос имеет!
– Сделаешь как-нибудь и без ее писем, – проговорила как бы в утешение мужа Маремьяна Архиповна.
– Сделаю, известно!.. Серебряные и золотые ключи лучше всяких писем отворяют двери, – сказал он.
– У кого ты остановишься?.. У Тимофеева, чай?.. Все даром проживешь…
– У него попробую, – отвечал исправник, почесывая в голове: – когда здесь был, беспременно просил, чтобы у него остановиться; а там, не знаю, – может, и не примет!
– Коли не примет, так вели у него здешнюю моленную[9 - Моленная – помещение для общественной молитвы старообрядцев, или раскольников. Моленные до революции 1905 года существовали с разрешения полиции и часто негласно.] опечатать!..
– Велю; не стану с ним церемониться.
Тимофеев был местный раскольник и имел у себя при ломе моленную в деревне, а сам постоянно жил в Петербурге.
Весь этот разговор родителей старший сын Захаревских, возвратившийся вместе с ними, после проводов Абреевой, в гостиную, выслушал с величайшим вниманием. Он всякий раз, когда беседа между отцом и матерью заходила о службе и о делах, не проронял ни одного слова. Может быть Ардальон Васильевич потому и предназначал его по юридической части. Другой же сын их был в это время занят совсем другим и несколько даже странным делом: он болтал палкой в помойной яме; с месяц тому назад он в этой же помойне, случайно роясь, нашел и выудил серебряную ложку, и с тех пор это сделалось его любимым занятием.
По всем этим признакам, которые я успел сообщить читателю об детях Захаревского, он, я полагаю, может уже некоторым образом заключить, что птенцы сии явились на божий мир не раззорити, а преумножити дом отца своего.
IV
Старый холостяк
Вихров, везя сына в гимназию, решился сначала заехать в усадьбу Новоселки к Есперу Иванычу Имплеву, старому холостяку и двоюродному брату покойной жены его. Паша любил этого дядю, потому что он казался ему очень умным. К Новоселкам они стали подъезжать часов в семь вечера. На открытой местности, окаймленной несколькими изгибами широкой реки, посреди низеньких, стареньких и крытых соломою изб и скотных дворов, стоял новый, как игрушечка, дом Имплева. Паша припомнил, что дом этот походил на тот домик, который он видел у дяди на рисунке, когда гостил у него в старом еще доме. Рисунок этот привез к Есперу Иванычу какой-то высокий господин с всклоченными волосами и в синем фраке с светлыми пуговицами. Господин этот что-то такое запальчиво говорил, потом зачем-то топал ногой, проходил небольшое пространство, снова топал и снова делал несколько шагов. Гораздо уже в позднейшее время Павел узнал, что это топанье означало площадку лестницы, которая должна была проходить в новом доме Еспера Иваныча, и что сам господин был даровитейший архитектор, академического еще воспитания, пьянчуга, нищий, не любимый ни начальством, ни публикой. После него в губернском городе до сих пор остались две – три постройки, в которых вы сейчас же замечали что-то особенное, и вам делалось хорошо, как обыкновенно это бывает, когда вы остановитесь, например, перед постройками Растрелли[10 - Растрелли Варфоломей Варфоломеевич (1700—1771) – выдающийся архитектор, строитель монументальных зданий в Петербурге (Зимний дворец) и его окрестностях.]. Во всей губернии один только Еспер Иваныч ценил и уважал этот высокий, но спившийся талант. Он заказал ему план и фасад своего деревенского дома, и все предначертания маэстро выполнил, по крайней мере снаружи, с буквальной точностью. Дом вышел, начиная с фасада и орнаментов его до соразмерности частей, с печатью великого вкуса. Еспер Иваныч предполагал в том же тоне выстроить и всю остальную усадьбу, имел уже от архитектора и рисунки для того, но и только пока!
Когда Вихровы въехали в Новоселки и вошли в переднюю дома, их встретила Анна Гавриловна, ключница Еспера Иваныча, женщина сорока пяти лет, но еще довольно красивая и необыкновенно чистоплотная из себя.
– Мы с Еспером Иванычем из-под горы еще вас узнали, – начала она совершенно свободным тоном: – едут все шагом, думаем: верно это Михайло Поликарпыч лошадей своих жалеет!
– Жалею! – отвечал, немного краснея, полковник: он в самом деле до гадости был бережлив на лошадей.
– Миленький, как вырос, – обратилась Анна Гавриловна к Павлу и поцеловала его в голову: – вверх пожалуйте; туда барин приказал просить! – прибавила она.
– Идем! – отвечал полковник.
Чем выше все они стали подниматься по лестнице, тем Паша сильнее начал чувствовать запах французского табаку, который обыкновенно нюхал его дядя. В высокой и пространной комнате, перед письменным столом, на покойных вольтеровских креслах сидел Еспер Иваныч. Он был в колпаке, с поднятыми на лоб очками, в легоньком холстинковом халате и в мягких сафьянных сапогах. Лицо его дышало умом и добродушием и напоминало собою несколько лицо Вальтер-Скотта.
– Здравствуйте, странники, не имущие крова! – воскликнул он входящим. – Здравствуй, Февей-царевич[11 - Февей-царевич – герой нравоучительной сказки Екатерины II «Сказка о царевиче Февее», отличавшийся красотою и добродетелями.]! – прибавил он почти нежным голосом Павлу, целуя его в лицо.
Павел целовал у дяди лицо, руки; от запаха французского табаку он счихнул.
Вихровы сели.
Кабинет Еспера Иваныча представлял довольно оригинальный вид: большой стол, перед которым он сам сидел, был всплошь завален бумагами, карандашами, циркулями, линейками, треугольниками. На нем же помещались: зрительная труба, микроскоп и калейдоскоп. У задней стены стояла мягкая, с красивым одеялом, кровать Еспера Иваныча: в продолжение дня он только и делал, что, с книгою в руках, то сидел перед столом, то ложился на кровать. По третьей стене шел длинный диван, заваленный книгами, и кроме того, на нем стояли без рамок две отличные копии: одна с Сикстовой Мадонны[12 - Сикстова Мадонна – знаменитая картина Рафаэля, написанная между 1515 и 1519 годами. Называется Сикстинской потому, что была написана для монастыря св. Сикста, который изображен на картине справа от Мадонны.], а другая с Данаи Корреджио[13 - Корреджио – Корреджо, настоящее имя – Антонио Аллегри (около 1489 или 1494—1534) – крупнейший итальянский художник.]. Картины эти, точно так же, как и фасад дома, имели свое особое происхождение: их нарисовал для Еспера Иваныча один художник, кротчайшее существо, который, тем не менее, совершил государственное преступление, состоявшее в том, что к известной эпиграмме. «Всевышнего рука три чуда совершила!» – пририсовал руку с военным обшлагом[14 - …один художник… совершил государственное преступление, состоящее в том, что к известной эпиграмме: «Всевышнего рука три чуда совершила!» – пририсовал руку с военным обшлагом «. – 15 января 1834 года в Петербурге была впервые поставлена патриотическая драма в стихах Н.В.Кукольника (1809—1868) под названием «Рука всевышнего отечество спасла». Николай I отнесся к автору с большим благоволением. Но в критике драма не встретила признания. Н.А.Полевой в «Московском Телеграфе» заявил, что «драма в сущности своей не выдерживает никакой критики», и иронизировал по поводу патриотизма автора. После этого Полевой был вызван к шефу жандармов, и, хотя его объяснения были признаны удовлетворительными, журнал «Московский Телеграф» был закрыт. Эти факты вызвали эпиграмму, которая, как и другие эпиграммы того времени, приписывалась Пушкину:«Рука всевышнего» три чуда совершила:Отечество спасла,Поэту ход далаИ Полевого задушила.Рука с военным обшлагом, пририсованная к эпиграмме, показывала, что «всевышний» – это Николай I.]. За это он сослан был под присмотр полиции в маленький уездный городишко, что в переводе значило: обречен был на голодную смерть! Еспер Иваныч, узнав о существовании этого несчастливца, стал заказывать ему работу, восхищался всегда его колоритом и потихоньку посылал к его кухарке хлеба и мяса. Эта помощь, эти слова ободрения только и поддерживали жизнь бедняка. На третьей стене предполагалась красного дерева дверь в библиотеку, для которой маэстро-архитектор изготовил было великолепнейший рисунок; но самой двери не появлялось и вместо ее висел запыленный полуприподнятый ковер, из-за которого виднелось, что в соседней комнате стояли растворенные шкапы; тут и там размещены были неприбитые картины и эстампы, и лежали на полу и на столах книги. Все это Еспер Иваныч каждый день собирался привести в порядок и каждый день все больше и больше разбрасывал.
– Залобаниваю вот, везу в гимназию! – начал старик Вихров, показывая на сына.
– Что ж, это хорошо, – проговорил Имплев с каким-то светлым и ободряющим лицом.
– Одно только – жаль расстаться… Один ведь он у меня, – только свету и радости!.. – произнес полковник, и у него уж навернулись слезы на глазах.
Еспер Иваныч потупился.
– Зачем же расставаться – живи с ним! – проговорил он.
– А как хозяйство-то оставить, – на кого? Разорят совсем! – воскликнул полковник, почти в отчаянии разводя руками.