Породнившись с Луной, он всю жизнь конфликтовал с Солнцем. Строил каналы, заполнял шлюзы, копал колодцы, дабы вылечить хроническую черноземную сушь, всякий раз к августу изъедающую ломкими трещинами тамбовско-воронежские равнины. В союзники сей битвы призвал даже Петра, дав первый мощный литературный залп «Епифанскими шлюзами». И не откуда-нибудь прицелился, а из сколлапсированного за мещанско-бюрократический радиус Тамбова.
Из которого, казалось, уже ничего не может проистечь, кроме смерти. Провалившиеся в черные дыры кометы никогда не возвращаются на свои курсы… «Может быть, мне придется здесь умереть», – тоскливо спрогнозирует свою будущность в этой вселенской ловушке Андрей Платонов. И – не умрет. А вновь родится. И причастится «Городом Градовым». Некоторые кометы, провалившись за радиус Шварцшильда, оказывается, способны выскочить из черной дыры и возвратиться на круги своя… Эйнштейн бы в этом месте крепко задумался. Но он ведь не читал Платонова. А если бы читал, то наверняка подредактировал бы свою теорию относительности.
Его язык называли по-всякому: неуклюжим, дологическим, избыточным, сатирическим, трагическим, псевдоканцелярским, да мало ли еще как. Любой эпитет в отношении главного изобретения Андрея Платонова имел бы толику правды. А изобретение это у генерирующего постоянные технические новшества самородка было одно – платоновский язык. Даже не изобретение, вроде то и дело усовершенствуемых им электроагрегатов, а открытие.
Андрей Платонов свой язык не изобрел, а открыл. Как открывали когда-то прячущуюся за дальними океанами Америку. Правда, в отличие от Колумба, нашедшего неизвестный континент случайно, Платонов точно знал, что его «филологическая Америка» есть. Надо только поднять литературные паруса и до нее добраться. А не исключено проследовать и дальше – до родной Луны… «Все это было истинным, потому что нигде человеку конца не найдешь и масштабной карты души его составить нельзя. В каждом человеке есть обольщение собственной жизнью, и поэтому каждый день для него – сотворение мира. Этим люди и держатся».
Евангелие от Исаковского
Как ни корпи сегодня над учебником истории ушедшей страны, как ни усердствуй, он наверняка будет неполным, а скорее, даже ущербным – без его песен. Без его стихов. Без его глубокого чистого баритона. Без его искренних, честных убеждений. Как, впрочем, и не менее чистосердечных и заблуждений – тоже…
Хотя есть подозрение, что он, этот учебник, вполне может остаться без его имени. Как остаются подчас безымянными истинно народные творения. Те, что непосредственно вынимаются из народной души и без посредничества профессиональных сочинителей, музыкантов и ваятелей прямиком отправляются в вечность. Чтобы уже там поведать главную истину о своих творцах. Проживших жизнь так ярко, как сумели, и спевших песнь настолько звонко, сколь смогли…
Растаял снег, луга зазеленели,
Телеги вновь грохочут на мосту,
И воробьи от солнца опьянели,
И яблони качаются в цвету…
Раскрыты окна. Веет теплый ветер.
И легкий пар клубится у реки,
И шумно солнцу радуются дети,
И думают о жизни старики.
Миша был двенадцатилетним ребенком в бедной крестьянской семье. Девятисотый год. Неброская заштатная Смоленщина, скупые нивы, бескормица, безграмотность, нужда и будущее без больших надежд. Да и без самых мелких благодатных – тоже…
Я вырос в захолустной стороне,
Где мужики невесело шутили,
Что ехало к нам счастье на коне.
Да богачи его перехватили…
Щемящая нота недополученного детства, недоигранных в мелкие годы проказ, непрочитанных, раскрашенных ярками красками сказок, недорассмотренного дальше деревенской околицы необъятного, прекрасного мира – все это, нет-нет да и пробивалось как в ранних, так и в более поздних стихах Исаковского. Мучительно пытавшегося совместить в себе нежную любовь к родным смоленским рощам и лугам с отчаянной грустью о тяжких буднях милой сердцу малой отчизны, венчающей рожденных ею в мир сирот на неизбежное блуждание впотьмах без радости и счастья.
Никто мне в детстве не дарил игрушек,
Ни разу я на елке не бывал.
В лесу я слушал, но не птиц, а птушек.
Как мой отец пернатых называл.
Не плавал я в проливе Лаперуза,
Морских просторов не видал пока.
И не читал я Робинзона Крузо,
А знал лишь про Ивана-дурака…
Этот щуплый подслеповатый малец из деревни с многоговорящим названием Глотовка станет вскоре первым грамотеем на множество нищих угорских верст вокруг. Первым букварем, ясное дело, окажется Псалтырь. Главными уроками – отпевание усопших. Скудные дворы и чахлые пашни способствовали тому, чтобы людской поток на местные погосты никогда не иссякал.
Возможно, именно отсюда есть пошла напевность в будущем написанных Михаилом Васильевичем стихов – с молитвенности того еще, впервой прочитанного им когда-то, слова. С напевности слогов, скрепляемых всего сильней, когда они становятся молитвой. Когда последней именно престало зазвучать, обрести глас и возродиться в звуке. Обрести поэтические крылья в народном прошении и ощутить их подъемную силу в искренней мольбе.
Юный сельский грамотей самоуком постигает своеобразный молитвословный канон безграмотных селян. Складывая по их уговорам жалостливые молитвенные прошения к сородичам. И рассылая оные в дальние края. Дабы отыскать в разъединенных набожных сердцах отклик на смиренно сложенные чистые и горькие притчи, что выходили из-под пера будущего псалмопевца Союза.
Исаковский впоследствии смог угадать, найти, раскрыть главный мотив и нерв нового советского молитвословного звучания. Не уступающего по степени любви и проникновенности впопыхах отмененным евангелиям. Одновременно при этом высвечивающего многие нелепости бурного времени, что революционно взломало устоявшийся лексический ряд. И все же – мотив того именно звучания, что облеклось в итоге в человеческий голос грозной эпохи. Простой, между тем, голос, нечужой, понятный и ровный. Словом – родной…
Ваня, Ваня! За что на меня ты в обиде?
Почему мне ни писем, ни карточки нет?
Я совсем стосковалась и в письменном виде
Посылаю тебе нерушимый привет.
Ты уехал, и мне ничего не известно,
Хоть и лето прошло и зима…
Впрочем, нынче я стала такою ликбезной,
Что могу написать и сама…
В голосе Исаковского всегда верно угадывался и он сам. Чистые, ясные, правдивые, а подчас ироничные рифмы вполне были созвучны чистоте помыслов, верности слову и абсолютной правдивости самого Исаковского. Он был точно таким, каким вы видите его в стихах. Никакой аберрации восприятия – «все, как в книжке». Кому, как не ближайшему другу поэта – великому Александру Твардовскому, – было судить о том, каким был на самом деле его нежно любимый Михась.
«Лирика Исаковского, – писал Твардовский, – свидетельствует о цельности его душевного склада, о скромности и достоинстве, о добром, отзывчивом сердце, не склонном, однако, к сентиментальности, вернее, защищенном от нее врожденным чувством юмора. Личный облик поэта представляется в органическом единстве с его творчеством. И поэтому голос его всегда искренен, даже тогда, когда он служит преходящему, газетно-публицистическому назначению».
Михаил Васильевич всегда ратовал за ясность и простоту стиха. Его напевность и народность. Руководствуясь, очевидно, в своем творчестве наставлением Баратынского. Помните?..
…Что наконец подсмотрят очи зорки?
Что наконец поймет надменный ум
На высоте всех опытов и дум,
Что? Точный смысл народной поговорки.
Уважительно относясь к творчеству своих не менее талантливых современников – Бориса Пастернака, Ильи Сельвинского – в присущей Исаковскому мягкой форме, критиковал и открыто сих апологетов усложненных рифм. Подтверждением доброжелательности такой критики может служить известный факт о соседских и даже дружеских отношениях Исаковского с Пастернаком в бытность их в Чистопольской эвакуации в грозные годы войны.
С особенным трепетом поэт относился к молодым авторам. Одно только то, что Исаковский первым высмотрел в смоленской глуши будущего автора великого «Василия Теркина» говорит о большом педагогическом даре поэта. Его дружеской и наставнической поддержке обязаны и Александр Твардовский, и Константин Ваншенкин, и многие другие талантливые отечественные литераторы.