Одной лишь перестановкой слов из знаменитой песни Бернеса автор прочертил непересекающуюся с повседневностью параллель другого, неизвестного нам мира – гигантской тюремной галактики. Почти вселенной. Николай Бессонов обошел ее практически всю. Протрясся в зарешеченных вагонах, прошагал в тюремной робе, проплыл в затхлых каютах невольничьих ржавых корыт, промаялся на койках десятка психушек. И сохранил в себе силы признаваться жизни в любви. Даже такой невзаимной…
Над Россией зарей
Полыхает великая стройка.
За тюремной стеной
Та же плесень и та же помойка.
Жизнь, за будущий день
Мое сердце тревога сжимает –
Слишком длинную тень
В наше время заборы роняют.
Не помню, чтобы на родине кто-то сегодня вспоминал имя самобытного поэта Николая Бессонова, родившегося в 1929 году в калужской Хлюстинской больнице. Бунтаря и правдолюбца, кадрового заключенного и пациента психушек, мастеровитого слесаря и фрезеровщика, необычного стихотворца или, как сам себя величал калужский певец неволи, – «рифмача».
Не иждивенцем прожил я,
Не поила меня даром
Ключевой водой Земля.
Служил на ней я кочегаром…
Некая «закопченность» поэтических строк Бессонова – повсеместна. Гарь и копоть жестокого, тюремного века легли на его страницы довольно жирным слоем и впитались в поэтический дар закоренелого жизнелюбца насовсем.
Устало сердце. Мозг устал.
И чай не согревает тело.
Боль, как заостренный металл,
По рукоятку в душу села…
Впрочем, нет-нет да и вырывал Николай Бессонов свою тюремную лиру из-за колючей проволоки и писал этюды…
Стаи журавлиные
В синеве летят.
По земле нежирные
Тени их скользят.
Сок перегоняя
К каждому листу,
Землю разгрызая,
Корни лезут в тьму.
Лес застыл стволами
В гордости скрипучей.
С запада стогами
Выползают тучи.
Лист щебечет, лижется,
Стонут глухари.
Буря к лесу движется
На восход зари.
Но это бело редко – передышки от больничных и тюремных палат. Большая часть стихов (как и сам автор) родились в больницах. И даже имеют посвящения выдающимся калужским эскулапам тех времен: просительно-негодующее – Александру Ефимовичу Лифшицу, главврачу «Бушмановки» («Отпустите меня, не мучая. Не подлец я и не хам»); благодарно-уважительное – Самуилу Давыдовичу Шпигельману, завотделением Красного креста («Врач умными руками прощупал каждому живот»).
В череде посвящений калужского поэта-узника есть немало од в адрес… самих застенок, где томился Бессонов. А также – их надсмотрщиков. Как, впрочем, и их жертв – сокамерников поэта.
…Чей пот поил поля России
За мерзлый хлеб – мечты предел…
Его вина?– Его убили
За то, что он не повзрослел…
Я листаю подаренную мне двадцать лет назад забытым калужским поэтом книгу. Читаю его роман в стихах. Назва- ние его простое и страшное: «Зачем нас мама родила?» («На Колыме спасенье – труд. Даешь две нормы – не убьют»). Возвращаюсь к стихам. Среди них – еще одно послание. На этот раз – некоему Нужненко из калужской психбольницы «Бушмановка». Кто такой Нужненко – Бог ведает. А стихотворение начинается так:
Простите меня, если сможете,
За то, что я правду искал…
Человек с Луны
Он родился за год до нового века. А может – целой эпохи. Родился прежде, чем родилось все вокруг: звезды, планеты, Вселенная. Возможно, даже упредил Большой взрыв. Угадал его будущий сценарий… Кто-то сказал про него: такое впечатление, что Платонов прочитал все написанные после него книги. Те, что еще были лишь в замыслах. Либо – в набросках. Либо – будущие авторы их еще обитали в колыбелях. Либо – обещали появиться только через века…
«Они еще не знали ценности жизни, и поэтому им была неизвестна трусость – жалость потерять свое тело. Из детства они вышли в войну, не пережив ни любви, ни наслаждения мыслью, ни созерцания того неимоверного мира, где они находились. Они были неизвестны самим себе. Поэтому красноармейцы не имели в душе цепей, которые приковывали бы их внимание к своей личности. Поэтому они жили полной общей жизнью с природой и историей, – и история бежала в те годы, как паровоз, таща за собой на подъем всемирный груз нищеты, отчаяния и смиренной косности…»
Загадка – откуда все это взялось. Такой язык. Такой сказ. Такое слово… Сам Андрей Платонов утверждал: с иных планет. «Моя родина – Луна», – признается он в одном из первых любовных писем своей невесте. Не верить ему сложно. На Земле слов меньше, нежели на ней в компании со своей космической соседкой. А если еще и с Марсом, Венерой да схлопнувшимся в черную дыру Тамбовом, то филологический феномен Платонова приобретает ярко выраженные черты многомерного пространства. С потаенными для большинства читателей измерениями, но легко обнаруживаемыми и пускаемыми в литературный оборот платоновским гением.
Пространство это, как мог бы подтвердить Эйнштейн, искривлено. Местами скомкано под тяжестью громоздких масс. Где-то растянуто. А рядом, наоборот, – ужато. Прорежено пустотами. Заполнено ничем. По сути – вакуум, который, исходя из последних догадок астрофизиков, способен бурлить, кипеть и вспучиваться черти какими сущностями. Модель литературного космоса Платонова примерно та же – клокочущее неуловимыми измерениями бытие. «Небо было так низко, тьма так густа, а город столь тих, невелик и явно благонравен, что почти не имелось никакой природы на первый взгляд, да и нужды в ней не было…»