Одеяло заячиное, хребтовое, покрыто выбойкою со цветы.
К ларцу девка Маришка со всеми животы, и если будет мужня, и дети ее на всю жизнь невесте в приданое ж».
– Тут не все! Есть еще образа.
Лазунка подпил, живя на воле, свыкся с иной жизнью и потому сказал:
– Все ладно, мать-боярыня, да пошто живой человек – девка – на всю жизнь в приданое, против того, как шуба и шапка?
Боярышня сердито двинула скамьей. Глаза заблестели, брови наморщились.
– Я Маришку не спущу! Маришку мне надо, да так и молыть ныне не велят.
– Наездился он, вишь, по чужим городам – там так не водится, должно… С нами поживет, обыкнет, – сказала мать.
– Вишь, от брата Лазунки… Про Лазунку нашего – худо его помню – говорить не можно, не то что…
– Ну, пошто так, доченька?
– Так вот… Не сказала тебе, матушка: гостила я, помнишь, у сестер жениха?
– То где забыть!
– Так у их за стеной в гостях дьяк был и про меня пытал.
– Ой?
– «Есть-де слухи, что Лазунка, зовомой «Жидовином», сын боярской, что на Волге и еще какой реке, не упомню, сшел к ворам, да нынче у Разина в есаулах живет! Так уж не его ли сестра замуж за вашего сына дается?»
– Ой ты, Дарьюшка!
– Чуй, матушка, еще: «Нет», говорят жених, потом и отец жениха. А сами перевели говорю на иное… Только дьяк, чую, все не отстает: «Ежели, говорит, то его родня, так сыскать про нее надо. Великого государя они супостаты!» А те, мои новые родные, сказывают ему: «Нет, дьяче, – это не те люди!» Потом углядела в окно – его пьяного повезли домой… Я, матушка, боялась тебе довести сразу – осердишься, пущать не будешь иной раз. А вот гостюшко затеял беседу, то уж к слову… Ты не осердись, родненька! У нас на Москве теперь пошло худое… Маришка вон по торгам ходит, сказывала, что народ всякой черной молыт: «Ватамана Стеньку Разина на Москву ждем, пущай-де бояр супостатов выведет да дьяков с подьячими, тягло и крепость с людей снимет!» А за теи речи людишек бьют да казнят.
Лазунка сказал:
– Прикажи, мать-боярыня, опочив наладить – сон долит.
– Чую… Сама налажу – не чужой. Поди-ка, Дарьюшка, к себе в горницу!
Боярышня поцеловала мать, низко поклонилась гостю, ушла. Лазунка проводил ее взглядом до двери, подумал:
«Красавица сестра! Не впусте жених заступу имеет: не даст в обиду с матерью. У купчины-отца денег много: от худых слухов да жадных дьяков откупится».
– Чего много думать? Скажи-ка, сынок, про дело лихое, какое оно есть за тобой?
– Завтра, матушка, нынь дрема долит.
– И то… Времени будет говорить, вздохни от дороги – постелю.
– А допрежь скажу тебе: не те воры, что бунтуют, – те пущие воры, кои у народа волю украли!
– И где, Лазунка, таким речам обучился? Какая, сынок, народу воля? Мочно ли, чтоб черной народ тяглой боярской докуки не знал и тягла государева не тянул?
– Бояре ведут народ, как скотину, быть так не может впредь!
– Вот что заговорили! А святейший патриарх? Он благословляет править народом. Перед Господом Богом в том стоит… Царь-государь всея Русии заботу имет по родовитым людям, чтоб жили не скудно, на то и народ черной! Что черной народ знает? Едино лишь бунтовать.
– Народ, матушка, бунтует не впусте: волю свою попранную ищет! И ежели атаман на Москву придет, тогда не быть боярским да царевым порядкам…
– Ох, молчи ты! За такие скаредные речи тебя уловят, и мне замест почета пира дочерней свадьбы сидеть сиделицей в тюрьме, а то худче – на дыбе висеть.
– Наладь постелю, матушка! Злю я тебя, и нам не сговориться…
– Так-то лучше! Упился нынь, с того и говоришь путаное, бунтовское.
В горнице, где мать постлала постелю Лазунке, он долго и любовно разглядывал заржавленный бехтерец отца с мечом, таким же, в изорванных ножнах, висевших на стене. В углу у коника[121 - К о н и к – конец лавки] на лавке нашел пару турецких пистолетов со сбитыми кремнями.
«Кремни ввинтить… возьму с собой, – подумал он, ложась, и решил: – С невестой кончено… Мать стара, несговорна, сестра к моему имени страшна за свою жизнь будущую, а мне одно – завтре, лишь отворят решетки, идти, чтоб сыщиков не волочить к их дому…»
Чуть свет боярский сын оделся, готов был уходить.
Вошла мать.
– Проспался? Иное заговоришь, дитятко. И напугал ты меня, похваляя бунтовщиков вчера!
– Прости, матушка! Иду Москву оглядеть… Давно, вишь, не был, все по-иному теперь… застроено.
– Да ты чего прощаешься? Чай, придешь? Опасись, сынок, ежели в чем худом, не срами, не пужай нас с дочкой: сам знаешь, ей только жить, красоваться.
– Прости-ко, матушка! – Есаул обнял старуху. – Тешься тем, что есть, и радуйся! Не горюй о потеряхе…
– Ужли тебя потеряла? Ой, сынок! Сердце, вишь, матерне горюет, слезу точит… И не дал ты мне порадоваться на себя… Ну, бог с тобой!
В воротах старый слуга встретил Лазунку.
– Прости, Митрофаныч! – Лазунка обнял старика, пахнущего луком, а с головы – лампадным маслом.
– Бог простит, боярин!.. Лихом не помяни… я ж… – Старик заплакал.
Лазунка было пошел, старик догнал его, остановил, зашептал торопливо:
– Матери-то не кажись… За нас идешь, а холопям жить горько… Так ты, боярин, ежели грех какой… я дыбы не боюсь!.. Приходи – спрячу, не выдам.
– Спасибо, старой!
2
Пробравшись в Стрелецкую слободу, Лазунка нашел пожарище, не узнал места и нигде не находил схожего с тем, которое искал.