Атаман поднял голову. Взгляд потускнел, на худощавом лице – усталость.
– Жонка, не зови меня голубем, – сарынь я.
– Ой, то слово чужое! А что такое сарынь, милой?
– Сарынь – слово басурманское – сокол, а по-нашему, по-казацки – коршун!
– Уж лучше я буду звать тебя соколом. Не кручинься, пей, вот так.
– Ух, много пил, – а и крепкий твой мед! Не кручинюсь… Плечи и руки томятся по делу. Много его на Москве, да во Пскове наши играть зачинают… Меня же тянет на Дон.
– Жонка, видно, ждет там? И зачем ты, сокол, такой сладкой уродился?
– Думаешь… приласкаю, а рука за пистоль тянется – убить… Боярыню нынь приласкал.
Глаза женщины загорелись злым:
– Змею ласкать? Змея, сокол, завсегда с жигалом!
Атаман, выпивая, обмолвился раздумчиво:
– Есть у меня чутье, как у зверя, и знаю я… убить или простить… Тут надо было так – простить…
– Пей!.. Я нацедила… Вишь ты какой!.. Погоди-ка, чокнемся.
Она потянулась к нему и, чокаясь, сверкнула накапками вышитых жемчугом рукавов, обхватила его за шею, целуясь.
– Не висни, жонка!
– Аль уж не любишь?
– Не лежит душа к любви… Другое вижу… вижу далеко…
– А я ничего не вижу, люблю тебя, как молонью. Страшной сегодня Москву видела, ой, страшная была Москва! И что ты с собой за заветное носишь, что народ за тобой так липнет? Готов был народ все изломить, и Бога и царя кинул. А я бы уж, если б воля была, приковала сокола к моей кроватке золотой цепью, перлами из жемчугов опутала бы кудри и не выпустила, не отдала никакой чужой красе, выпила бы твою кровь и тут померла с тобой какой хошь лихой смертью.
– Кинь! То пустое…
– Не пустое, сокол! Голова мутится, сердце горит… Так бы и пошла да предала себя: «Нате, волки, ешьте! Помереть хочу. Нет мне жисти – люблю!»
– Забудь все, – пей!
– Гуляют да пьют, а бояре тут! – хрипел голос из распахнутой двери. На убогих ногах горбун, звеня железом, вполз в горенку.
Рука упала на саблю, атаман вскочил на ноги:
– Эй, старик? Где вороги?
– То, гостюшко, кощуню я! Пустое говорю – нет ни бояр, ни истцов, а вот на торгу висит грамота, и на ней списаны твои приметы, и грамоту чтут люди всякие…
– Ой, дедко, скоро как и грамота?!
– Сам чел, и люди чли, и пьян, и тверез, всяк у той грамоты стоял. А платится за твою голову, гостюшко, цена немалая: три ста рублев московскими, да тулуп рысей, да шапка тому, кто тебя уловит…
– Мекал я, – тут меня дошли?
– Пей, мой боженька!
– Не бог я и богом быть не хочу… Ходил по монастырям, на народ глядел… веру пытал… Верю ли я, не знаю того… Ведаю одно – народ молит Бога с молитвами, слезами да свечами, а кругом – виселицы, дыба и кнут… Богач жиреет, а народ из последних сил тянет свой оброк… от воеводы по лесам бежит… Палачам за поноровку, чтоб помене били, последние гроши дает, а у кого нет, чем купить палача, ино бьют до костей… Пытал я Бога искать, да, должно, не востер в книгочеях. Вот брат мой старшой, Иван Разин, чел книги хорошо и все клянет… Не Бога искать время, искать надо, как изломить к народу злобу боярскую.
– Нынь, милой, не одних истцов – пасись всякого: имать будут тебя все… Срежь-ко свои кудри, оставь их бедной Ирихе… Откажи ей кудерышки – ведь унесешь любовь, а я кудри буду под подушкой хоронить, слезами поливать и стану хоть во снах зреть ту путину дальную, где летает мой сокол желанной… Слушь! Вот что я удумала…
– Говори, жонка, – дрема долит!
– Обряжу я тебя в купецкую однорядку, брови подведу рыжим, усы и бороду подвешу… сама купчихой одежусь, и пойдем мы с тобой через Москву до первых ямов да наймем лошадей. Я-то оборочусь сюда, а ты полетай в родиму сторону.
– Спать, жонка! А там на постели додумаю, быть ли мне в купчину ряженным или на саблю надею скласть, – спать!..
Горбатый старик, примостившись в углу под образами на лавке, приклеив около книги, старой, большой и желтой, две восковых свечи, читал.
– Пей, старой!
– Сегодня, гостюшко, я не пью… Сегодня вкушаю иной мед – мудрых речения…
– Бога ищешь? Кинь Его к лиходельной матери! Ха-ха-ха!
– Ну его! Снеси меня, Степа… снеси на постель…
Свечи погашены. Сумрачно в горнице. Сидит в углу старик, дрожат губы, спрятанные в жидкой бороде, водит черным пальцем по рукописным строкам книги. На божнице у Спасова лика черного, в белом серебряном венце, горят три восковых свечи. Спит атаман молодой, широко раскинув богатырские руки, иногда свистит и бредит. К его лицу склонилась женщина; кика ее, мутно светя жемчугами и дорогими каменьями, лежит на полу у кровати.
Женщина упорно глядит, иногда проводит рукой по глазам. Вот придвинулась, присосалась к щеке спящего, он тревожно пошевелил головой, не открывая глаз; она быстро сунулась растрепанными волосами в подушки. Дробит рубаха на ее спине, колыхаются тихие всхлипыванья.
Переворачивая тяжелый лист книги, горбун чуть слышно сказал:
– Ириньица, не полоши себя, перестань зреть лик: очи упустят зримое – сердце упомнит…
Она шепотом заговорила:
– И так-то я, дедко, тоскую, что мед хмелен, а хмель не берет меня…
Горбун, перевернув, разгладил лист книги.
Войсковая старшина и гулебщики
1
Батько атаман на крыльце. Распахнут кунтуш[27 - К у н т у ш – верхняя одежда с меховой отделкой.]. Смуглая рука лежит на красной широкой запояске. Из-под запояски поблескивает ручной серебряный турский пистоль. Лицо атамана в шрамах, густые усы опущены, под бараньей шапкой не видно глаз, а когда атаман поводит головой, то в правом ухе блестит серебряная серьга с изумрудом.
– Ге, ге, козаки! Кто из вас силу возьмет, тому чара водки, другая меду.