«Конечно, хорош гусь. Но не век же маяться да каяться?! Жить надо! А, люди?»
«Нет: забыть, забыть её! И жить по-новому. Притвориться: не знал её раньше и нет у нас одной родины – Переяславки!»
«Забы-ы-ть?»
«Дурило! Разве только что взять мне да вырвать из груди моё сердце. Да нового-то ни у кого не займёшь и не вошьёшь потом».
«Эх, но что же, братцы, делать, как жить, куда девать мою тоску-маету?» – не затихало с годами его сердце.
И жизнь, творившаяся вокруг, вклинивалась в его судьбу своими негласными, но неумолимыми законами и установлениями. Тривиальное, но неотвратимое, – ему, молодому, здоровому, случалось тяжко без женщины. Да и куда ни глянь – женщины, женщины. Молоденькие хорошенькие женщины, несущие в себе всяческие соблазны. Так и зыркают на него, так и ластятся взорами, так и втравливают, ввязывают в свои извечные игрища! И он конечно же не выдерживал, как ни крепка была его любовь к Екатерине, как ни чисто было его сердце: мимоходом, полушутейно приласкает какую, потом залучит к себе на ночьку, на другую, ещё на одну. И она, бывало, уже примется обвыкаться рядом с ним, прилепляться с того, с другого боку. Он две, три, четыре встречи выдержит, потом подступит понимание – воротит его душу: не то, не та. А выдавалось, что и чувство брезгливости бралось одолевать, точа совесть, – и он прогонял ни в чём не повинную женщину, если она сама не понимала, что пора, уже пора, уйти самой из его жизни.
«На Людмиле жениться, что ли?» – однажды подумал в отчаянии и озлоблении, отвадив очередную, как он называл их в себе, «липучку».
«Опрятная, чистая, умная девушка – чем не жёнка будет? Тихо заживём, ладом. Семьёй».
«Не надо будет рыскать мне, как кобелю, который сорвался с цепи».
«Эх, жизнь! Тоска и беспроглядье».
Во время одного привычно запозднившегося почаёвничанья в кабинете Смагина, воспользовавшись минуткой, когда, впервые, остались вдвоём, во внезапном тет-а-тет, с вероломно навалившейся сипотой в горле Афанасий невнятно проговорил:
– Может… в кино… Людмила Ивановна… сходим? А то всё чаи да чаи.
Она вся вспыхнула, зарделась, но посмотрела в его глаза открыто, даже пытливо и сказала хотя и природно тихо, но отчётливо:
– В «Ударнике», Афанасий Ильич, показывают, слышала, «Садко».
– Это про того былинного Садко, который искал в дальних землях птицу счастья? Что ж, пойдёмте и мы чего-нибудь поищем. Вместе с ним, – вымученно улыбнулся он стянувшейся щекой, пребывая в прежнем состоянии нетвёрдости и напряжения. – Завтра жду вас у кинотеатра на последний сеанс.
Вошёл в кабинет Смагин, искромётным полвзглядом посмотрел на дочь, полыхающую, уткнувшую глаза в пол, – догадался, что произошло между молодыми людьми. Грубовато кашлянул в кулак, волосато-игольчато схмурился и бровями и усами, очевидно упрятывая и, возможно, оберегая свою радость.
После кино Афанасий проводил свою тихую, затаённую даму до дома, перед дверью подъезда попридержал за локоток. Она низово и робко, но с откровенным поджиданием заглянула в его глаза. И он хотел было уже привлечь её к себе, поцеловать и даже сказать как-нибудь так: «А неплохо было бы, Людмила Ивановна, если бы мы с вами поженились». И фразу эту, легковесную, игривую, услышанную им в каком-то кино, уже давно обдумал, обточил в голове и даже перед зеркалом вроде как декламировал. Но – промолчал. Отпустил локоток. И не поцеловал.
Несколько дней во всём его существе беспрестанно отстукивало, как в громоздких с гирями часах, а в голове – одно по-одному, и так и этак перевёртываясь, блуждая:
– Ещё разок попытать судьбу? Сходить к ней? А вдруг… а вдруг…
Глава 26
Знал, что, закончив институт, Екатерина перебралась в Иркутск, приткнулась в комнатке общежития городского отдела культуры; работала в библиотеке. Догадывался: в Переяславке не осталась, потому что в деревне невозможно спрятаться от людей, сокрыть свою тяжкую неизбывную печаль; одинокая там, тем более молодая, – всё равно что шалая, юродивая. А в городе – растворяешься среди многих и многих и становишься незаметен, невиден, таким, как все, и горем ты живёшь здесь или радостью – кому интересно, кто спросит, кто поймёт так, как надо бы? Пока разберутся, кто да что ты, – глядишь, и жизнь пройдёт. Конечно, лучше матери никому не понять, но ведь и ей каждый день терзаться, видя свою неутешную, не такую как все дочь.
«А может, уехала, чтобы поближе ко мне быть?» – всполохнёт в Афанасии. Но надежда не разгорится, и мечты пригаснут.
Пришёл к ней в непроглядных потёмках октябрьского предночного вечера. Столь поздно явиться единственно и мог: цеховой начальник раньше восьми вырваться не мог с завода, а ещё – общественные обязанности, всевозможные комиссии, комитеты, советы, завкомы, горкомы; домой прибредал нередко заполночь. А то и вовсе не шёл в свою одинокую, пустынную квартиру: до утра притулится в кабинете на диванчике или же со Смагиным прокоротает время в спорах-разговорах.
Вымок под сырым липким снегом с мозглым ветром. С пальто и шляпы текло, когда стоял перед Екатериной, приоткрывшей на его перебивчатый, скорее, скребущий стук в дверь.
Она, не вступая в разговор, хотела было захлопнуть её, но он попросил:
– Давай поговорим, Катенька. В последний раз.
– В последний раз? – с пристальной – зачем-то – прищуркой посмотрела она, но не в его глаза и лицо – мимо, во тьму пещерно гулкого, с выкрученными лампочками общежитиевского коридора. – Что ж, зайди.
Вполшага вошёл, отчего-то низко пригнувшись в довольно высоком дверном проёме, плотно-туго, но тихо закрыл дверь и сразу сказал, сторожа глазами её нелюдимо замкнутый для него взгляд:
– Выходи за меня замуж. Замаялся я без тебя. Не могу так дальше.
Она с ходу ответила, всё не даваясь ему глазами:
– Нет, не будем мы с тобой вместе. Никогда. На том и разговор закончим. – Распахнула дверь: – Ступай. С богом.
– Хм, «с богом». «Ступай». Каким-то непонятным языком говоришь. Несоветским, что ли, – вкось, горделивый, усмехнулся он, стремительно, однако, тяжелея душой, что даже ноги, показалось ему, перестали крепко держать. Опустился на первую попавшуюся табуретку, стянул с головы шляпу, жестоко скомкал её в кулаках.
– Как живу, так и говорю. Иди, иди, Афанасий.
– Да погоди ты гнать меня. А ещё землячка!
Слова его грубили, но голос молил.
Она, вроде как участливо, полуобернулась к нему лицом, и он наконец полно увидел её глаза. Глаза, которые он любил и боялся одновременно.
Тогда, юношей, после жути у повитухи Пелагеи, в глазах страдающей Екатерины он с оторопью разглядел зияющие глубины, из которых тяжело, вязко выбивались холодные заострённые лучи, и он догадался: перед ним уже не прежняя его Катя, Катенька, Катюша, девочка, молоденькая девушка с ласковым и родным светом глаз, а какой-то другой человек – взрослый, поживший и, возможно, уже посторонний.
Но надежда в нём ещё не была тогда поражена: ему показалось – обошлось. А если обошлось, то авось уладится, утрясётся, и жизнь потом снова будет одарять его приятным общением с его возлюбленной.
И какое-то время так и было.
Однако сейчас, на очевидном и неумолимом изломе судьбы, он прочитал в её газах чудовищно несправедливую, как приговор, правду их пересечённых судеб: мы не будем вместе. Никогда. И этот приговор может оказаться пожизненным. Нет, её взгляд не был суровым, беспощадным, он не был злым, он не был взором судьи, но он был – далёким, далёким. Бесконечно, бесконечно далёким.
Афанасию даже показалось, что не в глаза он смотрит, а каким-то чудодейственным образом заглядывает в иные пространства или даже миры, но тёмные, беспросветные, совершенно непонятные ему. И душу его стало прихватывать, как морозом, томительное чувство.
«Напьюсь. И кому-нибудь в морду дам».
Он не выдержал её взгляда, хотя смотрели они друг другу в глаза какие-то мгновения. Потупился, удручённый, ошеломлённый, если не убитый. В окоченевших кулаках – ужасно скомканная, только что не растерзанная шляпа, которой, похоже, уже никогда не быть головным убором.
– Смогу ли я без тебя, – спросил, не спросил он вздрогнувшим, но омертвелым голосом.
Она промолчала. Может быть, и не расслышала. Или же не хотела слышать и слушать. Молчала, отвернувшись, плотно укутавшись шалью.
Возможно, чтобы что-то сказать – сказал:
– В какой, Катя, странной комнате ты живёшь. Как в келье. Что, в монахини надумала?
В крохотной, тускло освещённой комнатке приземистый, вычерненный временем и переездами шифоньер, аккуратно, преимущественно белым застеленная металлическая кровать, две некрашенные табуретки и столик, то и другое довольно грубой работы. А в углу – маленькая иконка с мерцающей лампадкой. На прикроватной табуретке стопкой лежало несколько книг. Ветров взял одну, верхнюю. Библия.
– Катюша, ты что же, в эту… чепуху… веришь?
– В чепуху? – бесцветно, без малейшего вызова отозвалась она, однако взяла у него Библию и стала что-то на её страницах искать.