Оценить:
 Рейтинг: 4.5

Бытие и возраст. Монография в диалогах

Год написания книги
2017
Теги
<< 1 2 3 4 5 6 >>
На страницу:
5 из 6
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
А. С.: Но и здесь возникает вопрос о симулякре. Вот Александр Кержаков в двадцать восемь лет написал книгу «Моя жизнь в футболе», в которой он подвёл итоги своей футбольной жизни. Эти своего рода мемуары разошлись большим тиражом. В одной из передач его спросили: «Александр, может быть, Вы проживете восемьдесят лет, что же Вы в двадцать восемь подводите итоги?» Он ответил: «Как футболист я перестану существовать гораздо раньше, кому я тогда буду интересен?» Получается, он понимает, что есть жизнь внутри жизни, которую он и проживает с подобающей, быть может, украденной у будущего, интенсивностью. Как футболист он уже ветеран, а дальше неизвестно что будет. Так что это симулякр?

К.П.: Нет, просто в нём находятся два человека. Во-первых, футболист – обнаружение витальных сил, а во-вторых, историк, философ, гуманитарий, который может писать, и в данном случае даже неважно, пишет ли он самостоятельно.

Многих людей «напрягает» вопрос, написал ли Л. И. Брежнев сам «Малую Землю» и «Возрождение». Но, как я думаю, это не столь важно. Важно, что он подписал, что он отождествился с этим текстом, а в конечном счете для такой техники письма существуют профессионалы, которые выполнят эту работу.

Вообще можно сказать, что старик, представляющий собой человека, способного если не написать, то подписать историю своей жизни, – это и есть человек как таковой. Хотя понятно, что для футболиста речь необязательно идёт о старости. Но для философа юность и зрелость – это всего лишь подготовка к старости. Старые философы подчас тяжело расплачиваются за грехи юности. Есть такой довольно жуткий анекдот из нашей советской истории: если подумал – не говори; не удержался и сказал – не записывай; не удержался и записал – не подписывай; не удержался и подписал – откажись. Что значит «откажись» в данном контексте? Откажись от всей своей жизни. Старость – это нисходящее движение человеческой жизни в плане биологическим и восходящее движение к мистическому отождествлению с мировым абсолютом, с Богом.

«Длиннее детства жизни не бывает…»

К.П.: Детство – сюжет, которому посвящаются научные конференции и целые тома исследований. Но, прежде чем рассматривать метафизику детства, хотелось бы сделать несколько предварительных замечаний.

Отметим, что над сюжетом детства витает комплекс вины. Вспомним рождественский рассказ Ф.М. Достоевского «Мальчик у Христа на елке»: среди праздничной суеты на улице насмерть замерзает маленький мальчик и попадает на елку к Христу. Этот сюжет исполнен бесконечной жалости, которую вызывает гибнущий ребёнок. Причём слово «жалость» я использую в контексте «Оправдания добра» В. Соловьёва, где философ выявляет три фундаментальные архетипические структуры – жалость, благоговение и стыд

. Так вот ребёнок – это некое воплощение любящей жалости. И для «Братьев Карамазовых» ключевым оказывается сюжет о том, как помещик затравил собаками мальчика, камнем повредившего ногу собаке.

Тема животных и тема детей существенным образом перекликаются. Например, в книге Виктора Дольника «Непослушное дитя биосферы» есть подзаголовок «Беседы о поведении человека в компании птиц, зверей и детей»

. На первый взгляд – какой неравновесный список! Тем не менее для этого ряда есть сущностные основания.

Комплекс вины и переживание жалости возможно принять как первое экзистенциальное измерение детства.

Во втором экзистенциальном измерении отсутствует столь высокий градус напряжённости, но оно также значимо. Детство можно рассматривать, исходя из понятия «экзотика». Ребёнок – это нечто радикально другое, но это радикально другое парадоксальным образом предстаёт как подлинно свое. Моя сингулярность, моя частность, моя ограниченность в перспективе детства предстаёт как окно в трансцендентное, где раскрывается абсолют. Рефлексия частного оказывается выходом ко всеобщему: именно ребёнок открывает нам суть бытия. Так было, конечно, не всегда. Этот подход в значительной степени представляет собой результат распространения идей эпохи Просвещёния. Но за ним стоят и фундаментальные идеи христианства. Дети играют в евангельском мировоззрении важную роль; дети – другие, это определенный горизонт, призыв Христа: «Будьте как дети» (Мф. 18:3), – указывает на возможность приближения к этому горизонту.

Детство предстаёт как метафора человеческого бытия вообще. Здесь открывается значимость философского осмысления. На нынешнем этапе новоевропейской цивилизации детство отдано на откуп педагогам (я бы даже сказал педагогиням). Попытка его сущностного анализа в психолого-педагогическом ряду подчас становится бесконечно скучным занятием. (Правда, самокритично должен заметить, что среди всех психолого-педагогических текстов на тему детства наверняка присутствуют талантливые и вполне достойные. Но мне как читателю не повезло – я пока не наткнулся на эти золотые крупинки. Точно так же не уверен, что мне повезёт как писателю. Намного ли лучше то, что я предоставляю на суд читателя того, что я широким жестом отринул?!)

Так или иначе в противовес психолого-педагогическому подходу мы предлагаем философское сопротивление, призываем к философскому удивлению. Мы внутренне настолько привыкли к детству, что перестаём понимать, насколько осмысление детства существенно для всякого философского миросозерцания, причём вне зависимости от того, осознаёт это тот или иной философ или нет. Отталкивание от идеи детства совершенно необходимо, оно скрыто в каждой философской системе. В каждой системе существует собственное циклическое время, и в цикле каждой системы есть своё акме, своя взрослость, есть своя старость, и своё детство.

С этой точки зрения детство обнаруживает нам одну из граней внутренней природы интенсивной формы бытия. Если мы принимаем идею циклизма как одну из комплементарных идей понимания времени, мы так или иначе должны принять идею детства как идею рассвета, идею утра. В «Авесте»

и «Ригведе»

существенна тема утренней зари, но там господствуют скорее эротические метафоры, нежели метафоры детства. Раннее традиционное общество не видит специфической красоты ребёнка. Как, например, в «Ригведе» представлено утро? Появляется богиня, обнажает свою грудь, и благодаря этому мир расцветает. Полагаю, что в сегодняшнем восприятии мира здесь бы присутствовала также метафора ребёнка, а не только молодой женщины. В античной культуре, то есть в позднем традиционном обществе, тема ребёнка уже есть. Это, например, многочисленные путти в архитектуре барокко и ренессанса, скульптурные и живописные изображения ангелочков, амурчиков – детей, которые прекрасны сами по себе.

А. С.: Возраст вообще остается tabula rasa для метафизических дискурсов. Но это относится особенно к детству, несмотря на его очевидную значимость в нашей жизни. О детстве мы можем говорить, лишь описывая этнографию детства, собирая детский фольклор либо оперируя сентиментальными бессодержательными выражениями, заклинаниями о слезинке ребёнка и прочих вещах, которые, тем не менее «работают». И, с одной стороны, важно понять, почему работают. С другой – почему детство не тематизировано далее этой метафоры, не выходит за её пределы. В отличие от множества других философских категорий и предикабилий, описанных Аристотелем и, Кантом, детство остаётся некой киселеобразной массой, о которой можно высказаться, но лишь на уровне здравого смысла или неких частных дисциплин, носящих квазинаучный характер, как например пресловутая «дошкольная педагогика» или «научно обоснованные» способы воспитания детей

.

Основатель архетипической психологии Джеймс Хиллман утверждал, что со времен Ж. Ж. Руссо сменили друг друга двадцать четыре различных концепции детства, причём каждая из них отрицала предыдущую. Среди прочего утверждались и необходимость опережающего развития, и необходимость дать детству состояться, и способы ставить сверхзадачу, и, наоборот, потребность видеть в ребенке маленького человека, и пр. Не говоря уже о деталях, которые могут менять смысл с точностью до наоборот. Например, в 10-х гг. XX столетия отстаивали теорию тугого пеленания младенцев во избежание искривления ножек. Этот якобы научно установленный факт, который пропагандировался ведущими детскими врачами, через некоторое время был признан предрассудком. Многие тома исследований были посвящены необходимости кормить ребёнка по часам, а не по желанию, пока эта теория также не оказалась предрассудком. Однако то, что пришло ей на смену, является предрассудком в не меньшей степени. По степени шарлатанства дошкольная педагогика может соперничать разве что с диетологией, которая тоже каждый год выдвигает новые концепции голодания или правильного питания. Таким образом, бесчисленные предрассудки XX и XXI вв. формируют специфическую дисциплину на стыке здравого смысла и вырождённых форм эзотерики, по способу своего бытия не слишком отличающуюся от астрологии. Это некое общедоступное, «демократическое», знание, где воспитание детей соседствует с разгадыванием кроссвордов и теориями правильного питания. Немаловажную роль тут играет возможность обсудить всё это с первым встречным, поочередно ссылаясь то на науку, то на традицию. Здравый смысл в виде соединительной ткани заполняет пространство разговоров, пространство житейского ума, но в действительности речь идёт о сотрясении воздуха, которое в Библии замечательно названо «кимвал бряцающий». При этом ему сопутствуют куда более важные вещи уже культурологического характера – те же высказывания относительно слезинки ребёнка или слепого материнского инстинкта.

То, что это действительно инстинкт, нам скажет любой создатель боевиков, мелодрам, любой голливудский режиссер, который знает, как нужно структурировать время, чтобы созрела гроздь гнева, чтобы обеспечить у зрителя работу внешней или внутренней секреции. Всякое эвокационное, основанное на инстинкте построение имеет временную развертку, достаточно примитивную, но в ней присутствуют определённого рода фетиши, которые всегда срабатывают. К таким фетишам относится и ребёнок. Если перед нами грозный Шварценеггер, который должен перестрелять всех врагов, то сначала надо обязательно похитить его доченьку или кудрявого малыша, чтобы созрел гнев зрителей, чтобы идентификация героев произошла наиболее прямым актуальным образом. Поэтому в данном случае этот фетиш носит чисто технический характер. Или вот брошенная кукла, на которую негодяи ещё и наступили, значит, можно смело крушить злодеев, используя щедрый внутренний гормональный дождь возмущенного зрителя. За слезинку ребёнка или даже сломанную любимую игрушку можно смело положить несколько десятков подлых взрослых. Этот фетиш используется в качестве приманки, ловушки, как правильная фирменная обёртка, надлежащая упаковка аффекта.

Мы знаем много других культурологических установок, которые носят принципиально некритический характер, например уже упомянутый святой материнский инстинкт. По-видимому, они и должны быть такими. Н.В. Гоголь устами Тараса Бульбы утверждал, что нет уз святее товарищества», ещё очевиднее, что «нет уз святее материнства. Хотя сексуальность благодаря 3. Фрейду сейчас подвергается любой деконструкции и всё может быть рассмотрено технически, настоящие чувства матери так и не были никем озвучены. Даже современный феминизм в данном случае не слушает внутреннего отчёта, такой отчёт принципиально репрессируется. Мать укачивает своего малыша и испытывает к нему нежные чувства. Конечно, она его любит, но, наверное, наступает момент, когда хочется швырнуть куда-нибудь это орущее существо, которое не дает спать и ведет себя совершенно безумно: кому же мать расскажет об этом, если опасно (для психического здоровья) признаваться даже самой себе?

К.П.: Помните чеховский рассказ «Спать хочется», когда юная няня убивает ребёнка?

А. С.: Но я-то говорю о матери. Здесь речь идёт о фетишистских моментах, которые мы должны иметь в виду, но которые в принципе не должны подвергаться анализу, поскольку всякая рефлексия будет означать незаконное вопрошание по отношению к важнейшим первоэтическим установкам. Мы предполагаем, что нельзя есть людей, но не должны спрашивать, почему это так. Это вопрос незаконный во всех отношениях, если мы его задаем, значит, с нами уже что-то не в порядке. И так и должно быть с точки зрения этики как нормативной дисциплины, вообще нормативной инстанции культуры. Есть вопросы, которые не подвергаются сомнению. И святой инстинкт материнства среди них на первом месте. Любые изощренные психологические наблюдения на сей счет, любые формы внутреннего самоотчета репрессируются и должны быть репрессированы, ибо в таких исходных случаях именно незнание есть сила.

Но как раз философия должна честность и точность всякого самоотчета рассматривать в качестве важнейшей и единственной добродетели, нисколько не боясь смутить «малых сих». Иначе это уже не философия, а проповедничество или что-то ещё, что само по себе тоже прекрасно, но в своём собственном модусе. Поэтому если мы претендуем на философию, мы должны бесстрастно, бестрепетно и безжалостно этот вопрос рассматривать, но именно постольку, поскольку мы пребываем в качестве философов. Назвался груздем – полезай в кузов. Наша озабоченность близкими людьми – это другая реальность, другой семиозис, семиозис нормативной этики, веры, который должен ряд положений просто принимать к исполнению, и из этих положений вытекают соответствующие поведенческие модусы и соответствующие стратегии культуры.

И поэтому только те культуры и этносы, которые как бы обеспечили себе рутинную процедуру естественного восполнения потомства, могут снизить напряженность в этом вопросе: когда отец семейства не может точно сказать, сколько у него детей – двенадцать или тринадцать – и не видит смысла вдаваться в такие подробности, трудно ждать от него речей о святости материнства и горючей слезинке ребёнка. В то же время такого рода «вольности» относятся сегодня к числу репрессированных. Права ребёнка – это табу, что опять-таки справедливо, но, с другой стороны, затрудняет философское рассмотрение вопроса. То, что многочисленные пустопорожние тома под названием «Философия детства» заполнены рассуждениями о дошкольной педагогике, в какой-то степени объясняется потаканием маниакальному стремлению к авторствованию. Но это и указывает на значимость определенных табу: о ребенке нужно писать только вот так либо вот так. Шаг влево, шаг вправо – и ты чудовище, а раз так то и настоящая, бесстрашная философия «на эту тему» невозможна. По-настоящему философская рефлексия означает свободу от цензуры, и, главное, от самоцензуры. Философия и начинается там, где мы от неё (от цензуры) свободны. И детство – чрезвычайно неудобная для философии область, здесь заклинания то и дело приходится выдавать за аналитические положения и философские максимы.

Ну а искусство балансирует между предзаданными полюсами великой ангажированности. С одной стороны, это, допустим, Игорь Северянин (и вообще поэзия Серебряного века) с известной строчкой: «Люблю смотреть, как умирают дети», – хотя мы понимаем, насколько это всё картинно и переполнено клюквенным соком. С другой стороны, это клише в виде священного материнства, в виде крохотной дочки Шварценеггера, которая пребудет ещё века в качестве абсолютного стимула, пришедшего на смену чаше святого Грааля.

К.П.: Александр Куприянович обозначил альтернативу, которая присутствует в нашем рассмотрении. Я опираюсь на авторитет В. Соловьева и фиксирую жалость как некую фундаментальную константу бытия, а мой коллега раскрывает жалость в качестве фетишистского момента. Нельзя не признать, что за неприятием жалости стоит большая историческая правда. Ведь, если судить по реконструкциям архаики уже в эпоху модерна (Теодюль Рибо и пр.), в древние времена во время голода съедали сначала детей, причём мать, у которой ещё не обсохли слезы оттого, что её ребёнка отняли и убили, уже с жадностью вгрызалась в его мясо. Детей ели так же, как и стариков. Но последнее более понятно (хотя и менее вкусно): человек уже закончил свой цикл.

Слезинка ребёнка, столь акцентированная в русской культуре на грани между золотым и серебряным веком, – это фундаментальный образ, против которого Александр Куприянович направил свой безжалостный философский стилет. Я хотел бы обратить внимание на то, что жалость к детям имеет ту же природу, что и жалость к старикам, и эта жалость приобретает эстетические формы. Любование детьми и любование настоящими (подлинными) стариками – это вещи, связанные и в юридическом плане. Существует комплекс законов, защищающих детство и защищающих старость, а также защищающих женщин и инвалидов. Но во всех случаях такой подход имеет и оборотную сторону, на которую обратил внимание мой коллега. Дети порой предстают ужасными и в художественной литературе. Ярче всех, вероятно, это раскрыл У. Голдинг в «Повелителе мух». Но это и, к сожалению, прочно забытые «Испорченные дети» М. Е. Салтыкова-Щедрина. Это чеховские дети (А. П. Чехов никогда не говорит о ребенке с уменьшительным суффиксом, как делает это Ф.М. Достоевский), и дети в произведениях писательницы Американского Юга Фланнери О’Коннор. И ключевая структура для данного вопроса – это структура, связанная со смертью, прежде всего с детской смертью.

В истории испанской фотографии начала XX века существовала странная традиция фотографирования родителей с только что умершими детьми на руках. Сидит мужчина в костюме-тройке, а на руках у него уже одетый для погребения труп ребёнка пяти-шести лет. Выражение лица родителя – это прямое выражение бесконечной смертной тоски: мир устроен неправильно, если я ещё жив, а мой пятилетний ребёнок мертв. Эти фотографии показывают обратную сторону темы о слезинке ребёнка.

Несколько слов следует сказать и о Ж. Ж. Руссо. Пожалуй, для нас это ключевая фигура, так как Ж. Ж. Руссо, как я думаю, впервые увидел детство в философско-антропологическом измерении, увидел всерьез

. Он отделил детей от взрослых, потому что для начала XVIII в. и для прежних столетий ребёнка нет, есть просто маленький взрослый, который и одевается и должен вести себя как взрослый. Конец XX-го века обнаружил в одежде фундаментальную инверсию: не детей одевают как взрослых, но взрослые одеваются как дети. Это и юмористическое начало в одежде, и вхождение спортивного стиля, и т. д. Ив этом вопросе детство одерживает фундаментальную «победу». Данный поворот связан с инфантилизацией общества первого мира конца XX- начала XXI вв.: шестидесятилетний хочет смотреться как мальчик, шестидесятилетняя – как девочка. Например, в двоящемся образе Аллы Пугачёвой задорная и бесконечно талантливая девчонка соперничает с солидной матроной, умудрённой опытом бабушкой, причём инфантилизирует её именно одежда.

Таким образом, мы смоделировали ценностное столкновение отношений к детству, но полагаю, что в современном обществе всё-таки господствует отношение позитивное – позиция янь. Позиция безжалостного анализа также имеет место, но она завуалирована, смята, – это позиция инь.

А. С.: Можно говорить об эксклюзивном способе принадлежности к сфере человеческой чувственности, где ключевым словом является «амбивалентность». И глубочайшая любовь к ребенку порой идёт рука об руку с противоположным чувством; это относится и к встречным чувствам ребёнка, которые мы обычно списываем на специфическую «детскость». Это выражается и на вербальном уровне, например, ребёнок часто говорит: «Бабушка, когда ты умрёшь, я буду вертеть твою швейную машинку, сколько захочу». Взрослый этого не говорит. Но любое истинно полное человеческое чувство обязательно включает в себя противоположность, причём в форме нестыкуемости, как это блистательно выразил Евгений Шварц: «Лучшее украшение девушки – это скромность и прозрачное платье». Соединение несоединимого и есть то, что является истинно человеческим, всё остальное слишком мелко.

Это в полной мере относится и к детям, но ввиду важности «детолюбия» существует его физиологическая подстраховка. Почему вид младенца вызывает умиление? Ведь если младенец «не такой», его никогда не сфотографируют на пачку детского питания с надписью «Малыш». Когда мы встречаем «такого» младенца, видим его воочию, мы ощущаем, что он просто «очаровашка», и это инстинктивный механизм. Он свойственен всем культурам, безотносительно к эксплицитным установкам. Одновременно он носит охранительный характер. Мы пока не знаем, против чего и кого он должен охранять, но у него есть прямые природные аналоги. Нельзя не вспомнить, например, о наблюдениях нидерландского этолога и зоопсихолога Н. Тинбергена. Все мы знаем, как птицы заботятся о своих птенцах – хотя она и птица, но ей птенца жалко. Но благодаря мудрым этологам, мы теперь знаем и следующее: оказывается, распахнутый клюв птенца с яркой желтой внутренней расцветкой работает как специфическая «желторотая машина», которую нужно непрерывно кормить. И если птица-мама не сунет туда червячка, она сама пострадает – последует внутреннее гормональное возмездие. Некоторые птицы даже погибают от стресса, если перестают подкармливать эту «желторотую машину». Она буквально требует: корми меня, иначе не сохранишься. Так устроила природа, чтобы птицы выкармливали птенцов. В человеческом мире также можно найти аналоги. И если бы не было физиологически подстрахованного восхищения младенцем, как знать, ареал людоедства, быть может, был бы куда шире.

К.П.: Мне нравится образ ребёнка как «желторотой машины», ведь разговаривая о детях, мы волей-неволей обращаемся к животным. Говоря о детях, мы в сущности говорим о животных. Говоря о животных, мы говорим о детях, потому что животные – это братья наши меньшие. Также я хотел бы обратить внимание на сферу искусства. Детские художники и детские писатели – это люди, которые заведуют ключевыми структурами в национальном духе. Наиболее показателен здесь пример поэта Сергея Михалкова – автора гимна Советского Союза, затем гимна России. То же можно сказать о К. Чуковском, А. Барто. Основу национальной культуры создают не Томасы Манны и Роберты Музили, пишущие толстенные романы для взрослых, которые надо читать с конспектом. Сегодня основания культуры формируют создатели мультфильмов, это, например, Эдуард Успенский, Вячеслав Котёночкин – создатели образов, которые понятны и доступны и детям, и взрослым. Детское письмо и детское изображение составляют базу существующей культуры, как и красота детского лепета. Последняя пародируется, но при этом пародия выступает как форма любования. Я никогда не забуду слов одного очень хорошего по отзывам учителя географии: «Я не люблю детей». И первая ступень философской рефлексии состоит в том, чтобы освободиться от любви. Любовь делает слепым. И поэтому философия детства подразумевает отказ от этой априорной любви.

Мы обрисовали феномен детства во временном плане. Что есть детство для нас в смысле онтологическом? Это некая данная нам изнутри метафора становления – становления, как оно понимается у Гегеля, трактующего истину как процесс

. Истина как бытие, так и ничто, говорит Гегель, представляют их единство. Это единство есть становление. Ребёнок – это становление, данное нам в чувствах, это становление, в психологическом плане раскрывающееся как импринтинг, как первоначальное впечатывание. Философски и культурологически детство интересно ещё и потому, что оно предстаёт как процесс самотворения, как процесс творчества. Ребёнок несёт в себе начало новизны, начало того, чего в обществе не существует, или оно забыто, или запрещёно. И, таким образом, ребёнок – это некий полюс в диалоге с системой образования. Система образования и воспитания предстает как институционализированная значимость, а ребёнок – как начало новизны. Шестилетняя девочка занимается мастурбацией. Родители говорят ей: это «нельзя» ни в коем случае, это запрещёно. Девочка спрашивает: а почему? Если это приятно, то почему запрещёно? Ребёнок часто оказывается в тупике, из которого взрослые не могут вывести его. Ребёнок непосредственно близок к творчеству, – к проверке заново всех общепринятых норм; он таким образом обновляет социум, обновляет культуру.

С каждым новым поколением это совершается заново – каждая новая генерация обращается всё с теми же вопросами к институту семьи, к системе образования, а устоявшиеся социальные институты дают всё те же, зачастую пустые и ничего не значащие, но как бы правильные ответы. И этот совместный процесс обновления, в который включаются и ребёнок, и взрослый, и упомянутый уже старик как персонификация значимости. Творчество как единство нового и значимого предполагает диалог поколений. В своем безумном стремлении к новизне ребёнок раскрывает нам дионисийное измерение мира

.

Почему же эта «желторотая машина» столь чудовищна? Потому что она поедает прежнее поколение. Появившись на свет, ребёнок ставит под вопрос бытие тех, кто уже есть: «И всех вас гроб, зевая, ждёт». Мы предназначены для нового цветения, нового разыгрывания этой драмы. Ребёнок, как и всякая новизна, начинает с отрицания значимого. В диалоге со значимостью в случае удачи нововведения что-то выкристаллизовывается (или чаще всего ничего не выкристаллизовывается), при этом старшие поколения представляют аполлоническое начало порядка, устроенности, статичности, геометричности мира. Ребёнок – это начало дионисийное, временное, в нем ничего ещё не установлено, все может быть переиграно заново, сделано иначе. Таким образом, ребёнок постоянно напоминает социуму о необходимости творчества.

А. С.: Я хотел бы добавить, что на уровне реальности происходящего речь должна идти скорее о задержке окончательной определённости, о замедлении необратимого выбора. Бытие ребёнка представляет собой, как говорят в термодинамике, сумму взвешенных частиц «шанс-газа» (идеального газа). Чем дольше он хранит неопределённость как возможность стать кем-то или никем не стать, чем больше разнообразных шансов будущего содержится в резервуаре детства, тем больше мы выиграем, потому что мы сохраняем таким образом самый дефицитный продукт творения – результат неустанной работы негативности – пустоту. Из великой пустоты детства можно ещё сделать что угодно, в отличие, например, от уже осуществленных, специализированных, инструментализированных тел животных. Биология нас учит, что между зародышами и даже между новорождёнными младенцами людей и животных существует большое сходство. Например, новорождённый младенец шимпанзе и человеческий младенец какое-то время развиваются параллельно. Серьёзные различия появляются только с четырех месяцев, причем, на первый взгляд, не в пользу «человеческого детеныша»: младенец шимпанзе или любого другого животного слишком быстро взрослеет, срабатывают и замыкаются рефлекторные кольца, он уже может лазать по веткам дерева, осуществлять целесообразные действия. А человеческий младенец все ещё дурак дураком. Он ничего не умеет, и в этом есть величайшее преимущество: он более длительное время сохраняет пустоту. Такое продлённое детство надо выдержать, чтобы не замкнулось ни одно рефлекторное кольцо, чтобы осталось как можно меньше инстинктов, как можно больше неопределённостей и шансов бытия заново.

Чем дольше тянется детство, тем больше выигрывает культура, тем больше у нас шансов для воцарения диктатуры символического, а не какого-нибудь привычного пути природы. И именно здесь уклонение в специализацию, слишком быстрое программирование ведут в тупик. И, напротив, некоторое сохранение (и порой сохранение пожизненное) навыков ученичества, возможность чему-то научиться – это величайшая добродетель человечества. Это ценнейшее качество, которое по преимуществу является определением юного возраста, в каком бы реальном возрасте оно ни проявилось.

К.П.: «Хранить пустоту» – это ключевое понятие, к тому же удачно сформулированное. Культивировать ничто. Ничто, где всё присутствует в потенции. Фридрих Шеллинг вспоминает свою молодость: «Какие были времена! Казалось, что всё возможно!» Идея, что всё возможно, – это идея детства. Хранить пустоту, ничто, задержать детство – это фундаментальная дидактическая установка. Но смотрите, чем она тут же оборачивается? Задержать чье детство? Задержать детство взрослого? Человеку восемнадцать, двадцать, тридцать лет, а он все ещё мальчик, ребёнок, детство задержано, у него ещё всё впереди… И в какую позицию он попадает по отношению к настоящему ребенку? Ребёнок мне не нужен, ребёнок уже есть – это я. Поэтому я не хочу своих детей, а если они появились, то их надо поставить на место. И Ж. Ж. Руссо, этот великий мыслитель, гений, который нам и открыл феномен детства в философском измерении, своих детей не принимает, отдает в воспитательные дома. Внутренняя опасность хранения пустоты объясняет феномен инфантилизации современного мира. Это особенно видно при столкновении цивилизаций. Например, в чеченской войне с одной стороны стояли российские федеральные войска (двадцатилетние дети), с другой – чеченские боевики (четырнадцатилетние взрослые). Последние уже взрывают фугасы и тем кормят семью. Та же ситуация в Израиле, или в Иране, или в Афганистане. С одной стороны солдаты цивилизованных стран – дети, с другой – взрослые, которые с нашей точки зрения по возрасту совершенные дети.

Обратимся также к теме животных. Дело не только в том (хотя это очень важно), что человек дольше сохраняет пустоту и готовность к обучению, свою неокончательность; дело ещё и в том, что наблюдение над эволюцией домашних и диких животных обнаруживает следующую закономерность: одомашненное животное (например, собака) парадоксальным образом инфантильно. Если сравнивать кошку и собаку, то собака до старости остается «ребёнком», а кошка уже сразу «взрослая», так как она недостаточно, неокончательно доместифицирована. Это проявляется и на уровне анатомии. У многих собачьих пород до старости висят уши. Это детская черта, у щенков волка они тоже висят, но потом становятся. А у многих собак как висели, так и продолжают висеть.

Необходимо сказать также несколько слов о месте ребёнка в иерархии социума. Это место подчинения. Ребёнок в обществе всегда подчиненный, культура подчинения вырабатывается в детстве. Детство вообще можно охарактеризовать как воплощенную культуру подчинения, и так называемое детское непослушание предстает как фундаментальная помеха. Причём детство есть подчинение плодоносное. Надо сказать, что и всякая культура в значительной мере существует в горизонте подчинения. Там, где с подчинением плохо, там и с культурой неважно. Благоговение (это также термин В. Соловьёва) как базовая структура человеческого общежития формируется и культивируется в рамках взаимоотношений детей и родителей, детей и учителей. Бывают периоды, когда папа самый сильный, самый добрый, самый умный, самый богатый.

Мне кажется, одним из основных недостатков русского народа и его культуры является как раз эта неспособность или недостаточная способность к культуре благоговения и подчинения. Поэтому российское общество всегда нестабильно – либо низкопоклонство, безудержная лесть за пределами разумного, либо презрение и всяческое охаивание. Так обходится русский народ со своими властителями. Свержение кумира осуществляется, для того чтобы освободить место для нового идола. Характерен пример отношения к И. В. Сталину: безумное благоговение, затем яростное всенародное охаивание – и попытки нового возвращения к Отцу народов. Впрочем, так было и с Наполеоном во Франции. Там, где существует стабильное общество, где налицо устойчивые иерархические вертикали, которые мне представляются культурной ценностью, – вертикали, составляющие скелет социального порядка, там есть культура благоговения перед начальством.

И, наконец, последнее. В традиционном обществе имеет место фундаментальная близость между тремя категориями, входящими в это общество, – детьми, рабами и животными. Эта параллель не может в духе плоского морализирования унизить ребёнка, скорее она позволяет раскрыть сакральные основы всего многообразия социальной реальности (см. например, Г. Бичер-Стоу «Хижина дяди Тома» или А. С. Тургенев «Муму»). Отношение к детям такое же, как отношение к животным, а отношение к животным такое же, как отношение к детям. В стабильном цивилизованном обществе жалость к рабам, животным и детям суть явления одного порядка. А если наступает эпоха перемен, эта гармония разрушается.

А. С.: Когда мы оперируем понятием «детство» с его размытой тематизацией, нам волей-неволей выпадает крайняя синкретическая точка зрения, как если бы мы взяли такое понятие, как «неамериканец» и стали бы рассматривать всех не-американцев, пытаясь выделить их обобщённую характеристику. Так мы поступаем и по отношению к детству. Очевидно, что подросток, тинейджер – это иное человеческое существо, оно не похоже ни на взрослого, ни на младенца, но странным образом (по принципу неамериканца или незрослости в нашем случае) тинейджер причисляется к этой категории, с которой не имеет ничего общего, а скорее даже во всем ей противоположен. Детство – это лестница взаимно перпендикулярных друг другу модусов бытия и совершенно неоднородных феноменов. Некоторые из площадок могут быть пропущены или редуцированы, но все они являют собой совершенно особую стадию метаморфоз. Если мы говорим, что путь бабочки состоит из трех ступеней, или трех звеньев – куколка, личинка и взрослая особь, – похожих и непохожих друг на друга, то, вероятно, мы должны выявить как минимум три звена и в человеческой метаморфозе (хотя их, конечно, не три, а даже трудно сказать, сколько). Эти звенья различаются по всем параметрам, в том числе антропометрически. Если бы можно было снять в ускоренной съемке процесс взросления и затем просмотреть снятое, получился бы впечатляющий триллер: вот прекрасный бутуз, верх сентиментальности, у которого, не дай бог, увидеть слезинку, или чудная девочка, похожая на Мальвину, и вдруг возникает угловатый подросток, совершенно невероятное существо. Споры «чужого», созревшие внутри, выходят на поверхность, образуют новую телесную группировку. Может быть, различие не всегда столь велико, но оно существует. Это действительно результат некоторого взрыва, который потом перекрывается контрвзрывом, потом другим контрвзрывом, и мы имеем дело с симбиозом возрастов под обобщенным названием «человек». Хотя вроде бы одного и того же человека мы видим в образе младенца, подростка, юноши, но, случайно находясь в одном и том же теле, они по сути являются разными существами. Однако в силу определённых культурных конвенций эта инаковость «смазывается», и мы зачисляем все эти ипостаси в одно и то же существо. Но так поступали не всегда. Как говорит Фуко, это следствие определённой политики тела – презумпции его единственности, дополненной презумпцией единственности имени. Все это могло когда-то выглядеть совершенно иначе

.

<< 1 2 3 4 5 6 >>
На страницу:
5 из 6