Оценить:
 Рейтинг: 4.5

Бытие и возраст. Монография в диалогах

Год написания книги
2017
Теги
<< 1 2 3 4 5 6 >>
На страницу:
4 из 6
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Что касается страха старости и страха смерти, мне видится необходимым их разведение. Это различение может быть интерпретировано в духе 3. Фрейда, как страх кастрации. И для женщины, и для мужчины не столь страшно, что грозит смерть, сколь страшно перестать быть женщиной (или мужчиной). Страх кастрации отсылает нас к Beruf – к призванию. Это страх не выполнить своё предназначение. С этой точки зрения страх смерти древнее и фундаментальнее, чем страх не выполнить своё предназначение или страх старости.

Добавлю несколько слов относительно феноменологии угасания. Ведь феноменология угасания и самоотчеты в литературе – это в сущности одно и то же (ведь сама литература как таковая может рассматриваться как своеобразная онтология угасания!) И. И. Павлов действительно фиксировал свой смертный час. До него это делал и Ж. Ламетри. Их связывает напряжённо переживаемый материализм – заостренность вопроса материальности мира. И Ж. Ламетри, и И. И. Павлова смерть, которая относится к иному плану бытия, интересует в той степени, в какой она связана с материальным планом бытия. Но мы могли бы сделать и следующий шаг: старость – это не просто завязанность на тело, но отрефлексированная завязанность на тело. Ведь смысл болезни состоит именно в том, что болезнь и недомогание, угасание (которое необязательно является болезнью) непосредственно обращают нас к необходимости рефлексии. Нельзя ограничиваться самим периодом смерти, как это делали И. И. Павлов и Ж. Ламетри. В повести Ромена Роллана «Кола Бриньон», по существу художественно тематизирующей старость, есть такая фраза: «Я только и занят тем, что старею». Тем самым подчеркивается акцент на рефлексии старения.

Существует параметр человеческого бытия, обозначенный нами как страх, который предстаёт в качестве некоторой одинаковой для всех стихии. На самом деле страх различен для разных людей и даже индивидуален. Страх в молодом возрасте и страх в старости у разных людей обнаруживается по-разному. Такое свойство, как бесстрашие (этот термин, описывающий пониженное чувство опасности, Аристотель использует в «Этике»

), также распределено среди разных людей по-разному. Но всё-таки старость, которая непосредственно находится перед лицом смерти и угасания, характеризуется повышением бесстрашия. Отчасти это отражено и в уже приведенной позиции: когда я буду старым, я буду делать всё, что хочу, и мне за это ничего не будет.

Я хотел бы подчеркнуть обстоятельство, относящееся, вообще говоря, к взаимодействию возрастов, которое слишком часто остается в тени: старику, который приветлив и серьезен, молодые люди отвечают встречной любовью. Любовь к старикам констеллирована в «Пушкинской речи» Ф.М. Достоевского, где старость представлена в образе мужа Татьяны

.

В связи с этим возникает особый статус старческой красоты. В самой телесности старости коренится определённая красота (наряду с привлекательностью детства), которая, я думаю, так или иначе культивируется. Правда, следует отметить, что старик и старуха стареют по-разному: старик может быть красивым, но красивая старуха проблематична. Хотя мы встречали красивых старух у Рембрандта. А. Сокуров показал удивительную стать стареющей Галины Вишневской в фильме «Александра». Там есть удивительная сцена, где лейтенант, молодой человек, расчесывает волосы своей бабушки.

В старости, несомненно, присутствует определенная красота, которая может акцентироваться в культуре. Но всё-таки первый шаг к настоящей старости – это способность выхода за пределы своего тела, за пределы его красоты. Для настоящего старика не только осознание достоинства красоты своего тела, но и старческие недомогания не стоят на первом плане. Он думает не о своём телесном благополучии, а о телесном и душевном благополучии своих близких – прежде всего детей, внуков, учеников. Радости их тел и душ – главные радости старика. И здесь важно, способен ты или не способен радоваться за других. Если способен, в этом и содержится конкретный смысл любви настоящего старика к детям. Растождествление со своим телом у старика осуществляется через практику аскезы. Аскеза – это первый внешний признак настоящего старика. Освобождаясь с помощью аскезы от непосредственной идентичности со своим телом, растождествляясь с ним, идентифицируясь с телами других, настоящий старик делает и следующий шаг – это идентификация с телом культуры, с телом универсума, способность восторгаться природой и произведениями искусства. Молодой (по нашим понятиям) А. С. Пушкин пишет в «Из Пиндемонти»:

По прихоти своей скитаться здесь и там,
Дивясь божественным природы красотам…

Вот она, эта способность идентифицироваться не только с телами других людей, но и с телом универсума, с телом культуры, восторгаться природой и произведениями искусства.

Ну и. конечно, для человека, который живёт в ауре осевого времени, в письменной цивилизации, на первом плане стоят книги. Меня поражает фундаментальная предусмотрительность Марка Аврелия. Он пишет, что уже с молодости начал собирать книги, которые собирался читать в старости. Старость представляется как время чтения хороших книг (на что у деятельного императора не было времени), которые суть некий «золотой фонд старости».

Таким образом, проблема старика – это проблема его взаимоотношений с культурой. Если старику этот контакт с культурой наладить не удалось, это ущерб старости. Поражают искренние слова старого И. Дарвина в «Автобиографии»: мол, он в качестве ученого превратился в машину для переработки позитивных фактов. (Кстати вот оно – возмездие позитивизма!). И. Дарвин сожалеет, что перестал получать то наслаждение от искусства, которое было ему в юности дано. В старости он должен был довольствоваться всего лишь массовыми сентиментальными романами, внутреннюю пустоту которых он не мог не чувствовать. И это характерная черта и проблема нашей письменной цивилизации. Массовая литература, вылившаяся сегодня в телевизионные сериалы, – это литература второго сорта, она может занимать лишь неподлинного старика.

Таким образом, я пытаюсь обозначить основные пункты программы старости: любовь к другим на фоне растождествления со своим собственным телом и обращение и постепенное духовное растворение в мире культуры и в мире природы.

А. С.: Добавлю несколько замечаний о полноте, точности и честности самоотчета. Повышенное бесстрашие, приходящее с возрастом, помимо всего прочего, имеет форму нарастания анестезии, связанной с уменьшением самого разброса витальности, внутренней пульсации витальности, которая в жизнеспособном теле обязательно зашкаливает и за страх, и за ликование. Но постепенно этот разброс уменьшается, пики кривой становятся всё более низкими, нарастает анестезия и происходят некоторые важные «расцепления», которые отчасти могут прояснить определённые формы этого бесстрашия, вернее, даже его данность самому себе. Если мы проанализируем страх смерти в его острой стадии, который испытывается любыми душами (психеями) и телами, мы можем вычленить по крайней мере три компонента: помимо страха прекращения существования, это ещё страх ущерба собственной телесности и, конечно, страх (боязнь) боли. В одной из песенок Псоя Короленко от имени влюблённой барышни поется:

Потом с балкона смело
Вниз брошусь с головой
И буду с белой пеной
Лежать на мостовой.

Но это ведь спеть легко. Представление о своём утратившем в случае разрушительного, «неэстетичного» суицида привлекательность теле порой останавливает надежнее, чем абстрактный, эстетически нейтральный «уход из жизни». Если представить, что тело останется прекрасным и боли не будет и достаточно сказать «стоп», и сердце остановится, думаю, количество самоубийств резко возросло бы. Но эта отягощенность телом как главным замедлителем и страхами, с ним связанными, выступают дополнительной силой сопротивления суицидальным трендам, особенно в юном возрасте.

В старости своё тело воспринимается уже как лишенное того, что мы называем appeal, потому что эстетизация красивой старости далека от этой формы (например, у Ван Гога), и лишь по случайному стечению обстоятельств или на ином основании может называться красотой. Красивый старик совсем не то, что красивый юноша или красивая девушка. Здесь различие даже больше, чем между прекрасным и возвышенным, по И. Канту. Это некая лишённая непосредственности эстетизация, а само тело как данность уже не может служить украшением в глазах других. Поэтому изнутри не так страшен и причиненный ему ущерб. (Что добавят несколько шрамов и морщин к уже имеющимся?!)

Так же, по-видимому, обстоит дело и с болью. Боль всё равно присутствует. Эти факторы у старика носят несколько иной характер, чем, например, у воина. Можно их интерпретировать как замедление флуктуации жизненных порывов: говорят, если в старости ты проснулся и ничего не болит, значит, ты уже умер.

С другой стороны, мы имеем такую прекрасную форму самоотчета, как некое обращённое к самому себе напутствие. Оно может быть сжато в коротких формах поэзии, а могло бы быть развернуто в том самом самоотчете. Можно привести строки Арсения Тарковского:

Меркнет зрение – сила моя,
Два незримых алмазных копья;
Глохнет слух, полный давнего грома
И дыхания отчего дома…
И не светятся больше ночами
Два крыла у меня за плечами.
Я свеча, я сгорел на пиру.
Соберите мой воск поутру.

И здесь мы обращаемся к самоотчету: как «меркнет зрение»? Как глохнет слух? Что сталось с двумя крылами?

И мы не знаем, какая стратегия является истинной. Принимать ли честно свидетельство времени? Соглашаться ли с ним? Будет ли действительным мужеством согласие с вердиктом? А может быть, и нет, может, это будет формой распущенности, постыдной бравадой собственной старостью и беспомощностью – как некий отказ от борьбы, от противодействия времени.

Ребенку порой кажется, что невероятно стыдно ходить в таком старом виде. Моя дочь в детстве спросила про дряхлую старушку: «Папа, а можно я бабушку палочкой потрогаю?» Впрочем, понятно, что для детей почти всё взрослые старые, за исключением мамы и папы. Но тогда каков уход от этой распущенности? До какого-то времени можно будет поддерживать соучастие в прежнем ходе дел, только это будет требовать всё больших усилий. То, что для юноши легко и просто – военный поход, участие в пирушке, просто прогулка по лесу, – от старика требует труда. Оправданы ли эти усилия, нужны ли? Или лучше от них отказаться? И если мы от них отказываемся, что это – поставленный на себе крест или честность?

А женская старость всегда трагедия внутри трагедии. То, что для юной девушки дано само собой, по мере проживания для достижения того же результата требует всё больших внешних средств – косметики, белил, румян и пр. Но прилагать эти усилия, возможно, все же стоит во избежание постыдной капитуляции, во избежание особой распущенности, на которую способна только старость, постыдного бытия в мире (по крайней мере для неофитов, которые только вступают в мир). Отношение детей здесь показательно. Когда ребёнок восклицает: «А король-то голый!», мы понимаем, что устами младенца глаголет истина, а когда ребёнок говорит: «Ух, какой ты старый!» – то нужно ребёнка научить, что так говорить неприлично (как неприлично сказать гостю: «Вы столько едите, мама сказала, что на вас не напасёшься»). С этим связана первая социализация, первый опыт взросления. Потом мы учимся не замечать старости. Все эти модусы культуры, однако, не затрагивают радикальный вопрос внутреннего самоотчёта: как мириться с этим публичным неприличием?

Тут есть две стратегии. Европейская стратегия заключается в том, что центр тяжести переносится на символическое. Даосская стратегия предстает как искусство постепенного, незаметного исчезновения. И в какой-то точке эти стратегии совпадают.

К. П.: Мой пафос состоит в том, что красота старости реально существует. Но существует и ужас перед старостью. Причем это ужас такого же рода, как ужас перед мертвым телом. Говорят, бояться надо не покойников, а живых. Но ужас перед мёртвым телом сложно преодолеть (хотя этот ужас порой оборачивается специфическим извращением – некрофильством). Итак, я позиционирую красоту старости. Она трагична именно потому, что амбивалентна и связана с ужасом перед мертвым (или умирающим) телом.

Распущенность – интересный сюжет. Спасибо Александру Куприяновичу, что он его тематизировал. Применительно к возрасту распущенность обнаруживается по-разному: распущенность старости на порядок страшнее распущенности юности.

Юноша может себе позволить распущенность, но не старик. Красивый юноша и красивый старик – это разные каноны красоты. Но красота юноши – это, как говорится в записных книжках И. Ильфа, «лицо, не утомленное умственными упражнениями». Такое лицо разочаровывает. Красивое лицо молодого человека совершенно, но это совершенство куриного яйца. На нем ничего не написано. Красота же возраста состоит в том, что на лице появляются «записи», которые и есть собственно фиксация человеческого, духовного.

Добавлю несколько слов относительно боли. Существует боль сама по себе и существует страх боли. С этой точки зрения, у старика больше преференций, поскольку некую палитру боли он уже пережил. Старик начинает понимать, что та боль, которая ожидает его при смерти, не больше той, которую он уже знает и помнит.

Тема старости интересна тем, что она открывает нам собственно человеческие сферы бытия, запредельные, не связанные с биологическими стихиями. Старость может восприниматься как жизнь после смерти. Когда я сейчас гуляю, например, по Елагину острову, у меня ощущение, что мой дух витает по местам, где я некогда жил, когда мне было 7 и 17 лет. Возникает некая жизнь без тела.

В связи с этим особое внимание следует уделить сюжету «старость как творческий возраст». В каком смысле старость можно рассматривать как творческий возраст в неменьшей степени, чем юность и зрелость? Творчество старика развертывается в особом модусе, поэтому оно подчас незаметно. Если творчество вообще есть производство новых и значимых идей, то старик не инициатор нового, не новатор по преимуществу, но он выполняет другую необходимую функцию – функцию хранителя значимого. Он хранитель культуры. И не только хранитель, но упорядочиватель и систематизатор. Старость создает среду. Вот молодой А. С. Пушкин пишет «Руслана и Людмилу». Но если бы не было среды зрелых людей, которые оценили его творение, не было бы и А. С. Пушкина.

Два примера ярко выраженного образа старости – это Ч. Дарвин с его концепцией происхождения видов и Д.И. Менделеев с его периодической системой химических элементов. Упорядоченность сигнифицированного фиксированного слова – вот что существенно для старости. В этом плане старик как творец – это архивариус, без которого молодежь не может творить, как не может творить и без накопленного книжного фонда. Старик – это хранитель системы координат, или положения неподвижных звезд. Если в один день вдруг исчезают интернет и библиотеки, то творчество становится невозможным. Оно обязательно предполагает некий фонд накопленного знания, по отношению к которому только и может существовать новое. То есть новое не может иметь места, если нет фиксированного, систематизированного и упорядоченного старого.

Такая систематизация предполагает сигнифицированность, фиксированность слова, и она возможна прежде всего в артефактах. Стало быть, у старика особое отношение с артефактами, особое отношение с вещами. Поясним сказанное на примере старого коллекционера

– Старик выходит из своего пока ещё живого тела в мёртвую жизнь веще?й. И опредмечивание в вещах – фундаментальная процедура старости. Артефакты изымают бытие из времени, они представляют, вообще говоря, способ достижения бессмертия. И с этой точки зрения достойна обсуждения тема «старик и вещи», вернее, «старик и порядок веще?й» (то есть не просто вещи, а вещи упорядоченные). Понаблюдайте за стариками обоего пола. Они озабочены одной проблемой – проблемой порядка и систематизации. Это может быть уровень Д. И. Менделеева, а может быть уровень обычной старушки, разбирающей проеденные молью кофты и платья, которые накопились за всю её долгую жизнь. Она ничего не может выбросить либо мучительно и бесплодно решает вопрос о выбрасывании. После её смерти приходят юные внуки и, не глядя, выбрасывают всё. Её усилия последних двадцати лет, когда она, так или иначе, «упорядочивала» свои старые юбки, пропадают втуне.

Специфически сохраняющий, систематизирующий характер творчества старика и накладывает печать на бытийствование его авторства. Я хотел бы отметить, что подчёркнутое авторство само по себе есть соблазн молодости. Это проявление молодого Angst, это высокий страх молодости не оставить по себе следа, высокий страх ничего не совершить. Старик, напротив, любит свои произведения, которые он оставит после себя и вместо себя, но он не придаёт особого значения своему авторствованию. То есть поистине настоящий старик любит культуру в себе, а не себя в культуре. Известная формула К. С. Станиславского срабатывает применительно именно к возрасту. Поэтому творчество старика отягощено заботой об авторствовании лишь в той мере, в какой старик за своё произведение несёт ответственность. Ответственность в модусе вины уходит. Если плохо, уже ничего не поправишь. На первый план выдвигается ответственность за свое произведение в той мере, чтобы по возможности достичь адекватной самооценки.

А. С.: Для темы авторствования также важен момент замещёния. В финно-угорских культурах, например у мордвы, принято, чтобы женщины шили особый погребальный саван, на котором значим каждый элемент вышивки, по сравнению с ним современный дресс-код – ничто. Бабушка вышивает сарафан, на котором изображена вся её жизнь. Этот сарафан никуда не выбросят, и он не уйдёт вместе с ней. И именно такие сарафаны несут в себе единичность, потому что кости, к сожалению, не сохраняются. Чем же отличаются от этого сарафана мемуары? Это ведь тоже оставление после себя определённой вышивки, только в форме слов. С определенного возраста человек начинает заполнять лакуны своей биографии: когда дела обстояли так, я был здесь, а когда так – я был там. И так вышивка за вышивкой, узор за узором. И как после той старой женщины останется сарафан, так после человека остаются мемуары, которые состоят из замещёния узлов тела и стыков проживания, уже прожитых телесных витальностей, поскольку тело мы проживаем раньше, чем те символические суставы, которые могут при жизни быть в него инсталлированы.

Действительно, это другая природа авторствования, несмотря на внешнюю похожесть (и в том, и в другом случае появляется текст), и на самом деле до определённого возраста авторствование – это сражение голодных духов за осуществленность. Лучше всего оно описывается с помощью именно этой мифологии, согласно которой нужно во что бы то ни стало обрести признанность.

Авторские войны всегда жестоки. «Только не спутайте меня с кем-то другим», – говорит Ф. Ницше, описывая ужас авторов всех времен и народов. Здесь уже нет нашествия голодных духов, это форма завещания, изготовления, как пишет У. Уитмен, «мы по жизни идем как на похороны к себе, завернутые в собственный саван». Это как раз об этом – о фиксациях, замещёниях, которыми старость совершает последний «выброс» в креатосферу. Эти письмена обладают более длительным сроком хранения, и главным образом они упорядочивают самую последнюю часть жизни, придавая ей некую благородную форму – форму эйдоса.

К.П.: Этот образ савана-сарафана и связь с воспоминаниями важен именно в связи с нацеленностью на вещи. Полагаю, что всякий думающий и душевно и духовно активный молодой человек так или иначе, в той или иной форме фиксирует свою жизнь, например в дневнике, выплескивая тот фонтан эмоций, жизненных сил, который бьет из него, в культурные формы фиксированного слова. Кстати, именно дневник укрощает голодных духов, взнуздывает и стабилизирует их. Старик не ведёт дневника, его жизнь уже неинтересна или не так интересна. Старик пишет мемуары, воспоминания. Мемуары – это и есть в сущности непосредственно сама история, я бы сказал – историография. Представьте себе некий огромный корпус историографий, например, российских. Есть официальные исторические книги. Существует огромный и очень важный пласт школьных учебников, через который молодое поколение получает импринтинг истории своей общности. Но под ним мы найдём бесконечные исторические документы, среди которых ключевая роль принадлежит мемуарам. Мемуары, воспоминания – это сама история непосредственно. И прежде всего это история своего тела, души, духа, это рассказ о своей жизни, а сигнифицированными, зафиксированными воспоминаниями человеку дается цельность восприятия мира. Мемуары нужны прежде всего самому старику, потому что именно они позволяют схватить его жизнь как целое. И только так дается смысл жизни, только так становится ясно, что ты прожил её не зря.

Мемуарная литература нужна и другим людям. Я думаю, что мемуары представляют особый пласт произведений на философском факультете, например, книга М.С. Кагана «О времени. О людях. О себе»

– это, по-моему, характерное произведение, иллюстрирующее генезис истории факультета.

Но обратите внимание на то, что настоящая история факультета пока отсутствует. А если нет истории факультета, то и наличие самого факультета в известном смысле «сомнительно». Существует ли он на самом деле? Вот когда появится его история, например, как обобщение мемуарных текстов и документов, вот тогда факультет и будет вызван из небытия и начнет действительное существование.

Можно задать аналогичный вопрос: существовала ли Россия по крайней мере до летописей как жанра древнерусской литературы? История России даже при наличии летописей выглядит весьма расплывчато до качественно нового этапа историографии, скажем, до В. Н. Татищева и H.М. Карамзина. Пришёл В. О. Ключевский – и Россия возникла как таковая, уже с полноценной историей.

Мемуары – это основа культуры, нулевой её пласт, исходный уровень истории, опредмеченная память. Органическая склонность старика к истории связана с тем, что он видит себя в контексте целого. Молодого человека господствующая чувственная душа соблазняет на ситуационное поведение, а настоящий старик ведёт себя не ситуационно, а в контексте всей своей жизни, и в контексте жизни целого – страны или культуры. И в пределе целое, вселенная, абсолют оказываются его жизнью в результате духовной работы над собой. Таким образом, настоящая старость есть вйдение своей жизни как целого.

<< 1 2 3 4 5 6 >>
На страницу:
4 из 6