Или, с другой стороны, при всем тяготении к «досократической» ментальности, но все-таки о соотносимом в некоторых чертах опыте говорит и М. Хайдеггер: «Необходимо просто пробудиться вблизи любого неприметного сущего: пробудиться и внезапно увидеть, что сущее есть (…) “Есть” какого-либо сущего, то есть само бытие, всякий раз обнаруживается, если обнаруживается, лишь “внезапно” – так, как будто нечто из области неявляющегося внезапно вторгается в самое средоточие являющегося»[32 - Хайдеггер М. Парменид. СПб., 2009. С. 322, 323.].
Впрочем, «внезапно» Платона и Хайдеггера, как и, например, «инаковость» у С. Л. Франка – все еще в пределах всеобщей онтологической связи, сколь угодно тонко и диалектично помысленной.
Богословски синонимичным понятию-теологеме «внезапности», как тропосу Божественного присутствия, является выражение ??????? – «безотносительный» или «неудержимый», как это находим в русских переводах Дионисия Ареопагита. Так, у Дионисия мы читаем о Боге, как «запредельной и неудержимой Причине всякого эроса…»[33 - Дионисий Ареопагит. О Божественных именах. О мистическом богословии. СПб., 1994. С. 133.] Схолия поясняет, что «неудержимым он называет безотносительное, не имеющее ни к чему никакого отношения, то есть естественного родства»[34 - Там же.]. Таково именно присутствие и действие Божественного Промысла в творении. «Триипостасное единство, – пишет Дионисий, – от наднебесных умов до самых пределов на все сущее распространяющее свой благостнейший промысл, как всякой сущности преначальное Начало и Причина, неудержимым объятием всех пресущественно охватившая»[35 - Дионисий Ареопагит. О небесной иерархии. СПб., 1997. С. 77.].
«Неудержимым объятием, – уточняет схолиаст, – он называет всецело превознесенный и не соприкасающийся с объятым Им Божий промысл и господство»[36 - Там же.]. «Всецело… не соприкасающийся с объятым Им», т. е., прежде всего, совершенно необъемлемый всем тем, что Он («промысл и господство») сам объемлет, а значит, в самом присутствии недосягаемый для нас в образе этого присутствия. Опять-таки, речь идет о невозможности как бы то ни было на началах тварного естества усмотреть и освоить место перехода или соприкосновения между Богом и творением. Но в строгом смысле, онтологически этого «места» перехода или соприкосновения и нет, а значит, и гносеологии в отношении к событию перехода или соприкосновения не на что опереться. «Хитон несошвен» из частей, он «целиком соткан сверху», другими словами – сопричастие Богу возможно лишь в самом Боге, Его силою и волею.
Неслучайно библейский и святоотеческий язык освоивает эту тему (и творения мира, и, конечно, спасения человека), как бы нарочито вытесняя при этом понятия онтологические понятиями этическими (любовь, милость, милосердие и т. п., например, 2 Мкк 7:23; Рим 4:16; «по милосердию Своему стал человеком» у св. Прокла). Надо сказать сильнее – этические понятия не просто вытесняют онтологические, но, приобретая силу и значение таковых, перерастая свое этическое (психологическое или социально-юридическое) содержание, указывают на вышеестественный характер Божественной икономии, становятся конкретным символом, сопрягающим в себе апофатику неподобия и катафатику аналогии бытия – Божественного тварному.
Там, где онтология ищет непрерывности «перехода и соприкосновения», Откровение и вслед ему святоотеческая мысль указывают на разрыв, непрерывно перекрываемый только в горизонте воли и действия Бога (опять же – сверху вниз), но не Его природы, как и не природы твари. Понятие о «тварном, которое творит» (И. С. Эриугена) чуждо восточно-христианскому богословию.
Религиозная метафизика, оформляемая на началах философского дискурса, стремится некую «сплошность» (непрерывность) как свое собственное качество, как условие своего осуществления навязать и событию Откровения (в икономии творения и спасения). Поэтому, как пишет прот. Г. Флоровский в статье о метафизике С. Л. Франка, «он не может, по самому замыслу своей системы, допустить свободу Бога от мира и этим, с одной стороны, вполне закрепить “совершенную инаковость” Божества, а с другой – освободить понятие “безосновности” мира, как такового, от диалектической относительности. Ибо это означало бы разрыв (…) сплошности и слитности всякого бытия, включая и “совершенно иное”, в чем состоит весь пафос его системы и весь смысл его изначального узрения. В пределах бытия, как его описывает С. Л. Франк, нет места ни для какой “контингентности”. Весь анализ бытия, как его производит Франк, потребовал бы коренного пересмотра, если бы допустить своего рода “разрыв” сплошности хотя бы в одной предельной точке, в “обосновании” мира Богом»[37 - Флоровский Г., прот. Религиозная метафизика С. Л. Франка // Сборник памяти С. Л. Франка. Мюнхен, 1954. С. 154–155. О схожей проблематике говорит И. Б. Роднянская в отношении к о. Сергию Булгакову: «Догматическое творчество, усвоенное Церковью, порывало с философскими навыками, с философской дедукцией, шло на философскую непоследовательность и разрывы, когда надо было оградить от искажения Богооткровенную Истину. (…) Булгаков своим бескомпромиссным аналитическим умом обнаруживал эти разрывы и непоследовательности, но пытался их устранить и восполнить именно теми философскими средствами, которые и были стихийно обойдены ввиду их неадекватности. Глубочайшим образом постигший «трагедию философии», трагедию идеалистического онтологизма как сплошной монистической дедукции, он (о. Сергий Булгаков) сам подпал этой трагедии, создав систему, как пишет Зеньковский, «софиологического монизма» или, как признается ее же автор, «софийного детерминизма» (Роднянская И. Б. С. Н. Булгаков – отец Сергий: стиль мысли и формы мысли // С. Н. Булгаков: религиозно-философский путь: Международная научная конференция. М., 2003. С. 38).].
Домостроительство творения и спасения – не процесс, который можно было бы, в его непрерывности, охватить мыслью, вписать в орбиту интеллектуально-обозримой системы; это – событие, изначально, то есть в акте творения, полагающее онтологическую инаковость сущего как возможность и условие свободы, личности и истории. Такое событие лишено непрерывности процесса, точнее, свободно от нее; его смысловая структура и пространство его осуществления дискретны, его целостность совершается как факт и переживается изнутри участия в нем, но не дается интеллектуальному дискурсу, не воспроизводится как «знание». Поэтому интеллектуально-богословское описание или выражение этого события икономии всегда в традиции Церкви остается существенно фрагментарным, антиномичным, принципиально-незавершимым, несистематичным, никогда не полным.
«Поучителен в этом отношении, – пишет В. П. Зубов, – пример патристики: отцы Церкви никогда не задавались целью создать систему церковной философии, то есть всеобъемлющее построение, охватывающее все области мысли и творчества. Синтетическим ядром духовной цельности они обладали, но считали, что эта цельность может быть лишь жизненным тоносом умозрительных изысканий, лежащим за пределами самой философии и науки, синтетичность была дана не в дневной рассудочной плоскости, то есть в системе, а во внутреннем ритме мысли, в глубинных корнях творческой личности, лежащих за пределами сознания. (Непостижимость единства для рассудка – аксиома всякой подлинной философии; напомним теорию Единого у неоплатоников.) Только то выявлялось из этого синтетического единства, что требовала необходимость дня: произведения отцов по-преимуществу полемические»[38 - Зубов В. П. De defectu philosophiae // Избранные труды по истории философии и эстетики, 1917–1930. М., 2004. С. 29.].
Так что по отношению к событию Божественной икономии, к событию Церкви – ему немыслимо сообразным оказывается только событие веры («Итак по вере, чтобы было по милости» (Рим 4:16)), которое одно способно совершаться в направлении, сопровождающем движение самой Божественной икономии – сверху вниз, от Бога к человеку, где «внезапности» (онтологической дискретности) этого движения соответствует абсолютная свобода (без-условность) самой веры. «Он вопреки надежде поверил с надеждою», – говорит апостол Павел об Аврааме (Рим 4:18).
Вера – разум – естество: о некоторых особенностях святоотеческого сознания
«Несть укорен разум, но вера вышша его есть. И аще укорим, то не разум укоряем; да не будет. Но еже разделити образы премененныя, в них же ходит сопротив вере…»[39 - Исаак Сирин, прп. Слова духовно-подвижнические переведенные с греческого старцем Паисием Величковским. М., 1854. С. 138.]
К русскому переводу этого фрагмента из сочинений прп. Исаака Сирина сделано следующее примечание: «В греческом и древне-славянском переводе читается “естеству”, но у прп. Паисия читаем: “сопротив вере”»[40 - Исаак Сирин, прп. Слова подвижнические. С. 159.]. В самом деле, трудно было не обратить особое внимание на то, что прп. Паисий Величковский, осуществляя в XVIII веке новый славянский перевод духовно-подвижнических Слов прп. Исаака Сирина, выражению «разум вопреки естеству» предпочёл, сверх и как будто помимо всех собственно лингвистических оснований, выражение «разум вопреки вере»?
Что же в смыслообразующем пространстве понятия «естество» сделало позволительным и оправданным такое, собственно лингвистически немотивированное, предпочтение? Почему оказалось необходимым потеснить – тем самым, может быть, и обнаруживая в уже утратившем самоочевидность аспекте – это понятие «естества» понятием «веры», причем как раз тогда, когда нужно было выверить место «разума» в человеческом бытии?
Для того, чтобы лишь попытаться ответить на эти вопросы, уже надлежит принять во внимание, что смысловое пространство понятий, при всей их логической определённости, культурно-исторически никогда и никак не однородно. За фасадом общезначимой и исторически долгосрочной логической устойчивости здесь всегда может скрываться такая динамика смысловой архитектоники, которая – изнутри и как бы в пределах общезначимого – грозит развернуться в бесконечно-различное и неузнаваемо-отчуждённое «это именно» реальной истории и реальной культуры.
В античном умозрении универсальное значение сохраняла та первичная интуиция, согласно которой «сущность есть начало устойчивости и самотождественности в бытии и соответственно определённости в познании»[41 - Гайденко П. П. Онтологический горизонт натурфилософии Аристотеля // Философия природы в античности и в средние века. М., 2000. С. 39.]. От элеатов до Платона включительно область истинно сущего пребывала по ту сторону как бы то ни было мыслимого изменения. Последнее, в строгом смысле, просто нeмыслимо[42 - Согласно известному тексту Парменида, сущее, «оставаясь тем же самым в том же самом (месте), (…) покоится само по себе. И в таком состоянии оно остаётся стойко (постоянно), ибо неодолимая Ананкэ держит (его) в оковах предела (границы), который его запирая – объемлет, потому что сущему нельзя быть незаконченным. Ибо оно не нуждается ни в чём, а нуждайся, нуждалось бы во всём. Одно и то же – мышление и то, о чём мысль, ибо без сущего, о котором она высказана, тебе не найти мышления» (Фрагменты ранних греческих философов. М., 1989. Ч. 1. С. 291).].
Отличив материю от не-сущего как возможность сущего, Аристотель формирует основы физического знания – науки о природе как начале движения и изменения, ибо последнее и мыслится здесь как переход от возможности к действительности. Изменения, в данном случае, ограничены областью сущностей телесных и чувственно воспринимаемых и являются движением в пределах самой сущности – от одного из её состояний к другому.
Изменение остаётся чувственно-опосредованной репрезентацией эссенциального равенства вещи себе самой в разных её состояниях – от возникновения до гибели. Изменчивость угрожает бытию, и от неё свободны в своём бытии сущности духовные и простые. Умная же деятельность высшей из таковых сущностей – Бога – направлена на самого себя, она неизменна.
Самотождественность и определённость сущего обнаруживают здесь значение его онтологически, а потом и этически опознаваемой меры (или границы).
При том, что в известной степени всё это сохраняет свою значимость и для святоотеческого сознания, оно никак не связывает себя антично-философскими дефинициями сущего, хотя и не пренебрегает ими. Везде, где мы встречаемся с опытом систематизации понятий, христианская мысль достаточно прилежно вторит античной онтологии, свидетельствуя тем самым, что она ищет уразумения той же самой реальности творения, которая – в модусе естественной досягаемости – была несокрыта и от язычников[43 - Но поскольку этот корпус «технических терминов», в качестве наследия античной онтологии, никогда в богословском созерцании Церкви не сохранил своей абсолютной себе идентичности (за исключением еретических способов решения догматических вопросов), то и самый «модус естественной досягаемости» реальности творения должен быть выверен исторически. К примеру, совсем не то же самое апологетически ориентированное «душа человеческая христианка по природе» Тертуллиана и как раз только «технически», но никак не по сути с ним соотнесенное, аксиоматически артикулированное высказывание Михаила Пселла: «Эллинская мудрость, пусть и не удалось ей воздать славу божественному и не всегда она безупречна в богословии, ведает природу, какой ее создал Творец» (Цит. по: Мейендорф И., протопресв. Византийское богословие. М., 2001. С. 113). Тертуллиановское «душа – христианка по природе» антиномично соотнесено с его же (Тертуллиан. Апология 17, 18 // Отцы и учители Церкви III века. Антология. М., 1996. Т. 1. С. 341) «христианами, конечно, не рождаются, христианами становятся», соотнесено, а значит, экклезиологически выправлено, именно этой прививкой «становления» («открытости») самой человеческой «природе». Природа приобретает здесь черты образа, который, хотя и усматривается сразу, но осуществляется с трудом – в становлении. Надо заметить, что достаточно широкий круг христианской апологетической литературы II–III вв., включая и самого Тертуллиана, с непосредственной выразительностью обнаруживает – в полемике с языческим этосом и его ритуально-магической практикой – природное начало в его тварной, и потому единственно подлинной адекватности себе. В сакраментальной жизни Церкви, как и в новом христианском этосе вообще, стихии творения находят себя своими себе, освобожденными от ритуально-магической и спекулятивной условности безличного космизма. Совсем другое дело предгуманистическая декларация Михаила Пселла, учреждающая «вотчину» естества, тварность (а значит, и экклезиологически зримая перспектива становления) которого как будто «вынесена за скобки» непосредственного опыта естественной досягаемости, утрачена в качестве логосной тайны сущего и мало-помалу приобретает приметы рационально-механистической (или с ней парадоксально коррелирующей герметической) характеристики мироздания. Позднейшее же рационалистическое сознание (уже на почве деистической мифологии) и вовсе насильственно похищает творение из его всецелой, но лишь экклезиологически осязаемой укоренённости в Божественном Начале, оставляя за Ним значение лишь механической Причины, и тем самым деиерархизирует сущее, таинственно созерцаемый логос творения подменяет рационально усвояемым законом вещества.].
Не достаточно ли, однако, принять во внимание уже самый факт отсутствия доктринально выверенного consensus patrum в области свидетельства Церкви о человеке как образе Божием, чтобы осознать исключительно «подсобный», вспомогательный характер, в частности, антропологических дефиниций в святоотеческом наследии. Свт. Григорий Нисский, один из наиболее «философичных» отцов, последовательно и специально говорит о том, что человеческая природа в модусе её сообразия Богу непостижима, а вне этого сообразия и нет естества собственно человеческого[44 - В строгом смысле, нет и быть не может систематически состоявшейся христианской антропологии именно потому, что возможность таковой означала бы внутреннюю для неё необходимость так или иначе физикализировать человеческую личность, неописуемое «Кто» конкретной человеческой экзистенции свести к «чему-то из» или помыслить как «всю полноту» собственно (но уже, тем самым, и неподлинно) человеческого естества. Социально-психо-физикалистический подход к антропологическому началу в творении не может не актуализировать то аполлинарианский, то несторианский извод христологической ереси («антропологический минимализм» или «антропологический максимализм», по о. Георгию Флоровскому). Ведь, как замечает В. Н. Лосский, «когда прп. Максим Исповедник говорит о тварной ипостаси, он входит в область того, что несводимо к своей сущности, а потому несводимо к понятиям…» (Лосский В. Н. Богословие и Боговидение. С. 302. Ср. также: Евдокимов П. Православие. М., 2002. Гл. Антропология). В связи с этим, ключевое значение Халкидонского вероопределения как раз и обнаруживает себя в том, что именно «соединением (с Богом и в Боге) нисколько не нарушается различие двух естеств (Божественного и человеческого), но тем более сохраняется (????????? ?? ??????) свойство каждого естества». Выразительнейшая значимость этого «тем более» всё ещё остаётся не вполне воспринятой в качестве внутреннего предела христианской антропологии, радикально соотносящего её с аскезой и, тем самым, принципиально ограничивающего возможности систематического дискурса. Антропологическое сознание, ориентированное на Халкидонский орос, движется исключительно навстречу и в соответствие опыту Богообщения (обожения), строжайшим законом которого является евангельское: «Никто не восходил на небо, как только сшедший с небес Сын Человеческий, сущий на небесах» (Ин 3:13). Дискурсивное забегание к конечному смыслу совершающегося, вожделение «умно» иметь то, что, в соответствии с порядком бытия, экзистенциально недосягаемо, всецело отчуждает нас от тайны Богочеловеческой синергии, её выхолащивает и искажает. В мысли, утратившей для себя внутреннее ограничение аскезой, тайна Богообщения неизбежно растворяется в её гностико-механистических интерпретациях; утрачивается главное – понимание того, что «восхождение на небо» осуществляется даже не вслед «сшедшему с небес Сыну Человеческому», но Его именно восхождением. Образ подлинной «жизни во Христе» в своей сотериологической весомости восходит к свидетельству апостольской аскезы: «Уже не я живу, но живёт во мне Христос» (Гал 2:20), и таинственно умножается во всех верных своему избранию христианах. Ведь «Господь, – как говорит прп. Максим Исповедник, – совершивши однажды (…) путь спасения, продолжает и теперь совершать его в каждом верующем, усвояя в нём Себе всё, что Сам усвоил в земной жизни Своей, – все его бедствия, все подвиги, все добродетели, и делая его, таким образом, подражателем Бога (Себя) и богом. В нём Господь подвизается, в нём страждет и возносится во славе, всегда делая это в том, кто подражает Ему. Он вселяется в такого человека и в заповедях, которые суть Его энергии, и в созерцаниях, которые составляют отражение Его идей. Так, Он в тех, кто имеет подобное Его бесстрастию “тело Христово” и, исполненный созерцаний, мыслящий подобно Христу, “ум Христов” (1 Кор 2:16), обитает полнотой Божества. Вместе с таинственным вселением Господа и вся жизнь Его таинственно повторяется в жизни каждого, идущего по пути спасения» (Цит. по: Епифанович С. Л. Преподобный Максим Исповедник и византийское богословие. М., 1996. С. 133, 134).].
Об этом же самом пишет o. Иоанн Мейендорф применительно уже к свт. Григорию Паламе: «“Природа” не обозначает у него статическое понятие, а всегда рассматривается в том или ином своём бытийном состоянии. Её состояние до грехопадения предполагало жизнь в Боге, для которой она и была сотворена, хотя эта жизнь принадлежала не ей, но Богу; после падения, лишившись жизни в Боге, она оказалась предоставленной своим собственным силам, что было сущностным противоречием с её назначением и привело к смерти. Какое же из этих двух состояний “естественное” состояние человека? Для свт. Григория этот вопрос был абстрактной проблемой, решать которую ни учитель безмолвия, ни греческие Отцы Церкви не считали необходимым. Вот почему из-под пера св. Григория выходили терминологически противоречивые формулировки “бессмертия души” и её “смерти”»[45 - Мейендорф И., протопресв. Жизнь и труды свт. Григория Паламы. СПб., 1997. С. 172.].
Так, в горизонте христианского Откровения реальность сущего ограничена (или, что то же, определена), в первую очередь, уже не естеством конкретной вещи в её физикалистической замкнутости, а творческой волей Бога, и в этом смысле оказывается «открытой» в самой своей о-граниченности (или о-пределённости), по образу этой о-граниченности.
Изъясняя слова Дионисия Ареопагита о том, что Бог «сверхсущественно пребывает запредельным и ко всему сущему, и к объединяющему все исхождения во-вне, и к неиссякающему излиянию Его неуменьшающихся преподаний»[46 - Дионисий Ареопагит. О Божественных именах… С. 75.], прп. Максим Исповедник подчёркивает, что «возникшее творится, т. е. приходит в бытие, одновременно с желанием Творца, а не понемногу и постепенно»[47 - Там же.]. Иначе говоря, творческая воля Бога, в самом строгом и абсолютном смысле, никак не опосредована: даже в пространстве самого творческого изволения, изнутри него, она не опирается на что бы то ни было как на иное по отношению к ней, ни в чём не функционализируется. «Богоначальная сверхсущественность, – говорит Дионисий, – будучи бытием Благости, самим фактом своего бытия (…) является причиной всего сущего». Согласно же прп. Максиму Исповеднику, «этим опровергаются неразумные мнения осмелившихся утверждать, что Богу по природе присуще нечто творящее, как паукам ткущее: автор говорит, что одною благостью Бог всё привёл в бытие»[48 - Там же. С. 35.].
Таким образом, мир не есть ни естественный рефлекс (или проекция) бытия Божия (как будто «Ему по природе присуще нечто творящее»), ни результат демиургической «постепенности», в процессе которой, в самой твари, инерция самодовления брала бы перевес над экзистенциалом тварности. Стало быть, именно тварность уже в самом событии сотворения определяет сущее, эсхатологически, изнутри его естества, раскрывая его к своему Творцу.
В так раскрывающейся перспективе бытия и изменение оказывается связанным прежде всего не с субстанциальной характеристикой сущего как такового (материя или дух), но с образом его приведения в бытие, с его тварностью. Ибо «всё осуществлённое творением в сродстве с изменением, – говорит свт. Григорий Нисский, – потому что и самая ипостась твари начата изменением»[49 - Григорий Нисский, свт. Творения. М., 1862. Ч. 4. С. 22.]. Тварное сущее не самобытно, как раз напротив, корни его бытийности не в нём самом, а в Божественном о нём изволении[50 - Подр. см.: Флоровский Г., прот. Понятие Творения у святителя Афанасия Великого // Его же. Догмат и история. М., 1998. С. 80–107; Его же. Тварь и тварность // Там же. С. 108–150.]. «Всё, – говорит Дионисий Ареопагит, – … представляет собой сущность благодаря Добру и благодаря Ему удостоилось свойства быть сущностью»[51 - Дионисий Ареопагит. О Божественных именах… С. 95.]. Личность Творца, Своей сущностью неограниченная[52 - В глубоком противоречии с ведущей интуицией античной онтологии св. Григорий Назианзин утверждает, что Бог есть «безграничное и беспредельное море бытия» (Слово 38).], свободно творит мир: «Из Него – все сущностные существования сущего…» Так что, согласно схолии прп. Максима Исповедника относительно этого выражения Дионисия, «сами по себе существования выше сущностей; говоря же здесь о сотворённом, он по праву к “сущностным” добавил «существования»[53 - Дионисий Ареопагит. О Божественных именах… С. 111.].
В творении (и только в творении!) сущего образ его бытия (?????? ????????) онтологически преимуществует над сутью бытия (?? ?? ?? ?????) и потому онтологическая плотность и добротность сущего не обязательно растворяется там, где речь идёт об изменении, ибо оно есть именно так или иначе конкретизируемый способ существования твари.
Мало того, несамобытность (онтологическое «ничтожество») твари есть другая сторона её способности к возрастанию, которая, в лице человека по-преимуществу, позволяет превосходить границы субстанциальной самотождественности, что, в свою очередь, и соответствует замыслу Бога о своём творении. Ведь согласно «Божией премудрости происходит некое смешение и срастворение чувственного с умственным, так что всё в равной мере бывает причастно прекрасного, и ни одно из существ не остаётся без удела в наилучшем естестве»[54 - Григорий Нисский, свт. Творения. Ч. 4. С. 20. Ср. также замечание Дионисия о том, что «природные стремления ума всегда вожделенно добиваются возможного созерцания сверхестественного», подтвержденное схолией прп. Максима Исповедника (Дионисий Ареопагит. О Божественных именах… С. 87).].
Вот почему «изменчивость» приобретает, при всей своей онтологической неоднозначности (она – печать «ничтожества», но и «открытости» Творцу), чрезвычайно важное, если не сказать решающее сотериологическое значение: «Ибо не к одному только злу направлена изменяемость человека, – говорит свт. Григорий Нисский, – но изменяемость производит и прекраснейшее дело, – возрастание в добре, когда хорошо изменяющегося изменяемость к лучшему постоянно приближает к Божеству. Итак (…) кажущееся странным (говорю о изменчивости нашего естества) есть как бы некоторое крыло для воспарения к большему и большему[55 - Мотив «крыльев» соотносит здесь св. Григория с Платоном (Федр. 246, С – Д), с одной стороны, и с гностиками – с другой. И в том и в другом случае, с заметными и достаточно принципиальными различиями, речь идёт всё же никак не об «изменении» в собственном смысле, а скорее о высвобождении духовного начала из области материального в силу исходной соприродности первого высшему божественному бытию. О гностической версии этой темы см., в частности: Сидоров А. И. Гностицизм и философия (учение Василида по Ипполиту) // Религии мира: История и современность. М., 1982. С. 167–168.], так что было бы даже вредом для нас, если бы наша природа не допускала изменяемости к лучшему. (…) Ибо истинное совершенство и состоит в том, чтобы никогда не останавливаться в приращении к лучшему и не ограничивать совершенства каким-либо пределом»[56 - Григорий Нисский, свт. Творения. Ч. 7. С. 261–262.].
Изменение, как образ вхождения в бытие и как способ существования, характеризует и эсхатологические судьбы творения. «Говорю вам тайну, – свидетельствует апостол Павел, – не все мы умрём, но все изменимся. Вдруг, во мгновение ока, при последней трубе; ибо вострубит, и мертвые воскреснут нетленными, а мы изменимся. Ибо тленному сему надлежит облечься в нетление, и смертному сему – облечься в бессмертие» (1 Кор 15:51–53).
«Моментальность» изменения, соотносимая, в данном случае, с отсутствием «постепенности» и в событии творения, точно также эсхатологизирует (не во временном только, но и в онтологическом измерении) естество твари, обнаруживает его в его первичной, конституирующе-значимой «открытости» Творцу, Им и в Нём определяемости. Отсюда предельная подвижность субстанциальных (потому что уже и не только субстанциальных: «Говорю вам тайну…») характеристик творения – от смертного к бессмертному, от тленного к нетленному. Субстациально-уравновешенная связь сущего не довлеет себе и «в годину всеобщего и чаемого нами свершения (веков), по слову прп. Максима Исповедника, благоугодно будет (Богу) расторгнуть сию связь ради высшего и более таинственного Домостроительства (…) Тогда и мир, подобно человеку, умрёт в своей явленности и снова во мгновение ока восстанет юным из одряхлевшего при чаемом (нами) воскресении. Тогда и человек, как часть с целым и как малое с великим, совоскреснет с миром, получив обратно силу непреходящего нетления. Тогда, по благолепию и славе, тело уподобится душе и чувственное-умопостигаемому, благодаря ясному и деятельному присутствию во всём и каждом соразмерно проявляющейся божественной силы, которая посредством себя будет блюсти нерасторжимые узы единства на веки вечные»[57 - Максим Исповедник, прп. Творения. Т. 1. С. 168. Об участии тела в божественной жизни (а тем самым, о перерастании пределов «субстанциального» без того, однако, чтобы необратимо растворить его качественные характеристики) говорит и св. Григорий Нисский: «Художник всяческих в приличное время переплавит глыбу тела в орудие благоволения (…) (Именно) телом… впоследствии, через преобразование его возрождением в превосходнейшее состояние, украсится душа, когда смерть очистит его… для наслаждения будущею жизнью» (Григорий Нисский, свт. Творения. Ч. 7. С. 523, 525). Срав. также и слова св. Григория Паламы о том, «что в будущем веке Он Сам будет глядящим не только через нашу душу, но и – о чудо! – через наше тело (…) мы будем тогда ясно видеть Божий неприступный свет также и через телесные чувства» (Григорий Палама, свт. Триады в защиту священно-безмолвствующих… С. 99–100. 1, 3, 37).].
Замечательно, что в этой исконной для твари, эсхатологически напряжённой невозможности определиться через себя самою, она в своей обращённости в Творцу оказывается Ему парадоксально и таинственно сообразной, а значит и, в известном смысле, также беспредельной. Свт. Григорий Нисский говорит, что «и естество, приведённое в бытие сотворением, всегда обращает взор к первой причине существ, и причастием сей вечно пре-избыточествующей причины соблюдается в добре, и некоторым образом непрестанно созидается, вследствие приращения благ изменяемое в нечто большее, так что и в нём не усматривается какого-либо предела, и возрастанию его в наилучшем не полагается никакой границы…»[58 - Григорий Нисский, свт. Творения. Ч. 3. С. 150.]
Однако «беспредельность», утратившая свою эсхатологически-ориентированную «открытость», обращённость к Творцу, и спроецированная внутрь творения в его субстанциальной данности, радикально превращает положение вещей. В этом случае, в случае физикалистической интерпретации «беспредельности» творения, оно неизбежно обожествляется. Спроецированная, по образу устроения ума, внутрь естества его тварная «открытость» приобретает (к примеру, уже в предренессансном сознании) характер «естественной бесконечности» и мыслится как «возможность», онтологически преобладающая над «действительностью», как «открытость» по сути уже не тварная, но как бы творческая[59 - По всей вероятности, «волюнтативности» (термин П. П. Гайденко) так ориентированного сознания «онтологизм» схоластики противостоит не только, как это очевидно, не «общим фронтом», но и, по существу, лишь условно. Ведь, например, некоторым, пусть и отдалённым, но всё же аналогом аполлинарианского усмотрения детерминанты греха в самой изменчивости тварного разума выглядит этически-обострённая физикализация тварного в томизме: «Если спросить, – констатирует Э. Жильсон, – какова же причина зла, мы ответим: она сводится к конечности твари» (Жильсон Э. Избранное. Т. 1: Томизм. М.; СПб., 2000. С. 209). Там (в аполлинарианстве) детерминизм природного начала проникает в пространство самой свободы, её, как «изменчивость», изнутри физикализируя; здесь (в томизме) осуществлённость зла – задним числом, но всё же – отсылает к конечности сущего, не как к своей только потенции, но и как к причине. Тем самым, «конечность», в значительной мере, перестаёт быть ещё и «открытостью» Творцу, оставаясь всего лишь «ограниченностью» твари. А коль скоро это так, коль скоро бытие сущего изведено из его эсхатологически-актуального пребывания в воле Божией, то и самая эта так мыслимая «ограниченность» твари сближается с «недостаточностью» бытия, а в ней с классически мыслимым понятием зла. «Бесконечность» (волюнтатизма) и «конечность» (томизма) оказываются парадоксально соотнесёнными в области того рационально-богословского сознания, которое, прежде всего, физикализирует тварное, а в нём – и самую «тварность», то как его, тварно-сущего, естественно изживаемую «конечность» (ограниченность), то как им же, от Бога, но естественно воспринятую «бесконечность».]. Физикализация ?????? ???????? человека и обожествление творения идут навстречу друг другу, причём параллельно с манихейско-монофизитски ориентированной переоценкой материально-тварного. Там же, где способ сопричастности творения Божественной причине мыслится физикалистически (равно, как если бы речь шла и о дуалистическом размежевании Бога и творения), уже не остаётся места надежде на «участие в наилучшем естестве» или уподобление «тела душе и чувственного умопостигаемому».
Классический вариант так, физикалистически, мыслимой сопричастности истинно сущему хорошо известен. Согласно Платону, например, человек касается «самого существа каждой вещи тем в своей душе, чему подобает касаться таких вещей, а подобает это родственному им началу»[60 - Платон. Государство // Его же. Собрание сочинений. Т. 3. С. 269. 490 b – с.]. Так же и у Прокла «то, чему (нечто) причастно, даёт общность тому, что ему стало причастно, в том, чему это последнее стало причастно. Однако поистине необходимо, чтобы вызванное причиной было причастно причине как имеющее от неё свою сущность»[61 - Прокл. Первоосновы теологии. М., 1993. С. 32–33. § 28.].
Совсем напротив, для святоотеческого сознания «Тот, Кто по сущности не допускает участия в Себе сущим, изволяет иным способом сопричаствовать Ему могущим это сделать, но (Сам) совершенно не выходит из (Своей) сущностной Сокрытости, поскольку способ, которым Он изволяет сопричаствовать (Ему), всегда остаётся закрытым для всех. Следовательно, как Бог изволяет участвовать (в Себе) способом, о котором ведает Он (один), так Он и хотением (Своим) привёл в бытие сопричаствующих (тварей) в соответствии с логосом, постигаемым только Им, и посредством преизобилующей силы (Своей) Благости»[62 - Максим Исповедник, прп. Творения. Т. 1. С. 258. Прп. Симеон Новый Богослов говорит о сотворенных существах, что «внутри (них) остался тот невещественный Свет, непричастный (ничего из этого)» (Симеон Новый Богослов, прп. Божественные гимны. Сергиев Посад, 1917. С. 206). Прот. Георгий Флоровский, имея в виду апофатически прописать логосные начала творения, пишет: «Божественный образ в вещах не есть их “субстанция” или “ипостась”, не есть носитель их свойств и состояний. Скорее его можно назвать истиной вещи, её трансцендентной энтелехией. Но истина вещи и сущность вещи совсем не совпадают» (Флоровский Г., прот. Тварь и тварность. С. 129).].
Эта принципиальная непостижимость и вышеестественность способа сопричастия одного естества другому (начиная с осуществлённого в самом творении образа участия Творца в естестве Им сотворённом), является онтологически исходной и для нравственно-аскетического сознания, оно-то, собственно, и оказывается единственно-сообразной тайне сопричастия формой её переживания.
Если же именно любовь, которая, по слову апостола, «не ищет своего» (1 Кор 13:5), движет тем восхождением «от высшего к высшему», что не ведает предела и опознаёт «искомое по одной непостижимости того, что оно такое» (свт. Григорий Нисский), то разве не совпадает здесь тайна божественного эроса (или рачения) со свидетельством аскетического опыта, – неутолимая устремлённость к превосходнейшему с отказом от обладания даже субстанциально-своим? Ибо ведь даже «движение (нашей) мысли делается тогда (подлинно) нашим, когда направлено к полезному для нас…»[63 - Григорий Нисский, свт. Творения. Ч. 3. С. 238.] Правильно ориентированная духовность не знает размежевания между эросом (рачением) и аскезой[64 - Тема эроса или – в изумительном по выразительности славянском переводе – «рачения» сохраняет сквозной и достаточно устойчивый характер для всей восточно-христианской мысли. «Как высшая добродетель, любовь охватывает все ведущие к ней добродетели, является одушевляющим их началом и животворной силой всей нравственной жизни человека. Она заключает в себе и веру и надежду, и заменяет их собой как более сильное побуждение к нравственной жизни. По силе её уже самоохотно, без всякого самопринуждения, осуществляются все подвиги добродетели. Она охватывает и оживотворяет собой все виды подвижничества…» (Епифанович С. Л. Преподобный Максим Исповедник и византийское богословие. С. 126–127).], она, напротив, усматривается и осуществляет себя в единстве того и другого. В самом деле, самоограничение аскезы как отказ от «своего», от той инерции «прикипания» к тварному в его субстанциальной данности, которая силится «оформить» дурную бесконечность тварного «ничтожества», и устремленность к превосходнейшему встречаются и обнаруживают себя как одно в любви, в божественном эросе, уже не связанном узами космической «??????».
И что особенно важно в связи с этим максимально ответственно проинтонировать, так это некую первичную (наши различения бесконечно предваряющую) целокупность (мы бы сказали, «кафоличность») того устроения твари, в котором она осуществляет (именно, ипостазирует) себя в согласии со своим Творцом. Разумеется, эта первичная целокупность искома; в мире, отчуждённом от своего Творца, она предваряюще-недосягаема; но и это возрастающее движение поиска направлено (эсхатологически, сверху вниз, от Творца к творению) реальностью и силою изначально дарованной творению (и сызнова осуществлённой в Церкви) причастности Бога к человеку, Творца к творению.
Только эта эсхатологически напряжённая о-граниченность (и о-пределённость) высшим, превосходнейшим и Божиим изволением сопричастность ему устанавливает (и вос-станавливает) естество твари в мере его соответствия самому себе. А «каждое естество исполняется веселия, приблизившись к тому, что ему свойственно»[65 - Исаак Сирин, прп. Слова подвижнические. С. 44.].
Такое приближение естества к ему именно свойственному для человека оказывается возможным, когда Бог привлекает душу его «к общению с Собою; тогда по преимуществу в лучшем в равной тому всегда мере ставит её выше, нежели сколько она причастна; потому что душа по причастии превосходнейшего становится непрестанно выше себя самой, и возрастая не останавливается в возрастании; добро, которого она причастна, однако пребывает на-равне с нею, и душа, всегда более и более причащающаяся, на-равне с тем находит оное непрестанно в преизбытке»[66 - Григорий Нисский, свт. Творения. Ч. 3. С. 137. В другом месте («К Армонию, об имени христианин») св. Григорий даёт более простую, как бы наглядно-назидательную версию этой глубокой, по сути мистагогической темы: «Никто да не унывает, внося в божественные сокровищницы по своим силам, как будто он получит по мере того, что он дал, но пусть пребывает в надежде (исполнения) обещания сказавшим, что Он малое заменит великим, воздав небесным за земное, вечным за временное…» (Его же. Творения. Ч. 7. С. 223).].
Душа становится «непрестанно выше себя самой» по мере того как приобщается Богу, бесконечно превосходящему её Бытию. Таким образом, приобщение оказывается здесь непостижимой возможностью «пребывать наравне с тем», что несравненно выше нашего тварного естества. Стало быть, и «равенство», как признак реальности приобщения, никак не означает здесь его (приобщения) модальности.
Способ приобщения (или причастности) Творца творению остаётся, как уже было замечено, «закрытым» и непроницаемым для твари. Впрочем, ведь и сама тварь исполняется (в своём равенстве себе) по мере того, как «становится выше себя самой».
В этой связи субстанциальные характеристики не только Божественного, но и тварного бытия оказываются направленными и как бы закалёнными апофатически; они говорят о реальности различений и умолкают перед самой реальностью, ведение которой осуществляется по мере согласия (и совпадения) в разумной твари её онтологического и нравственно-аскетического измерения, т. е. по мере её согласия (и согласования) со своей тварностью.
Гносеологическое же, изымающее «ум» из этого согласия естества с его тварностью или в пространстве самого «ума» это согласие силящееся постигнуть, – гносеологическое покушение на бытие отсекается только волею к смиренномудрию, к врачующей ум аскезе само- (но не собой!) ограничения. Воля же самого смиренномудрия в том именно, чтобы «аще возможно есть, и самаго от себе погружати себе внутрь себе, и вселятися и входити в безмолвие, и оставити разумения своя первая со чувствы своими вся отнюдь и быти аки некоему несущу во твари, и не пришедшу во еже быти (выделено нами. – А. М.), и отнюдь ниже самой души своей сущу ведому. И елико есть таковый сокровен, и скрыт, и отлучен от мира, весь во Владыце своем бывает»[67 - Исаак Сирин, прп. Слова духовно-подвижнические… С. 238.].
Апофатическая выправленность – и направленность – познания связана, прежде всего, с тем, что самое это познание осуществляется (как и спасение, потому что как спасение) сверху вниз, от Творца к творению, от Бога к человеку, в том движении божественной Любви, которое полагает начало бытию твари в каждом из его моментов – как внутреннее пространство самого определения твари.
«Душа, – говорит прп. Максим Исповедник, – в молитвах имея Бога[68 - Молитва есть живая актуализация тварности – той (экзистенциально, а не исторически только) изначальной открытости и расположенности творения своему Творцу, в которой оно, как таковое именно, осуществляется. Но поскольку молящийся всё ещё не свободен («как будто сам себя возвёл в естество», – св. Григорий Нисский) от того, чтобы быть для себя определяющим содержанием своего сознания, постольку сохраняется риск срыва в изнаночную (как бы «собственно нашу») область нашего сознания, которая отмечена печатью «ничтожества». Тварь же, к себе и на себя устойчиво обращённая, изживает инерцию этого «ничтожества», «умный» (интеллектуально-психический) аналог которого – безумие. Вот почему, имея в виду как раз экзистенциально-нерасторжимое единство «умных» движений естества с самою его онтологической органикой, святые отцы в согласии с заповедью Спасителя (Мф 5:23–24), поставляли молитву, а наипаче «умную», в теснейшую связь с нравственным характером христианского делания. «Никто из тех, – говорит прп. Иоанн Лествичник, – которые подвержены раздражительности и возношению, лицемерию и памятозлобию, да не дерзнет когда-либо увидеть и след безмолвия, чтобы не дойти ему до исступления ума» (Иоанн Лествичник, прп. Лествица, возводящая на небо. М., 2013. С. 379. Слово 27, § 36).] как своего единственного и таинственного по благодати Отца, исступая из всего (…), соединяется с Единством сокровенности Его. И тем более душа будет внимать вещам божественным и познавать их, чем более она не желает принадлежать самой себе, не стремится быть познанной из самой себя, самой собой или кем-нибудь другим, кроме только всецелого Бога, Который благолепно воспринимает её всю (в Себя), весь боголепно присутствует во всей душе, бесстрастно проникает в неё и всецело обоживает её»[69 - Максим Исповедник, прп. Творения. Т. 1. С. 176.].
Познание, согласное с устроением творения, ориентировано иерархически[70 - Иерархическое устроение творения – важнейшее, по определению универсальное, его качество. Христианское откровение о мире и о Церкви как «новом творении», а также история (или икономия) спасения в свете этого Откровения немыслимы помимо – а тем более вопреки – иерархических Начал бытия. Напрасно восточно-христианскую мысль, усвоившую, а прежде того явившую себя в Corpus Areopagiticum, подозревают в несвободе от себедовлеющего, неоплатонической спекуляцией отретушированного космологизма, а тем самым – магизма и а-историзма (о. И. Мейендорф, Я. Пеликан, Х. Бальтазар, С. С. Аверинцев). Я. Пеликан, к примеру, усматривает некую «богословскую иронию в хронологическом совпадении осуждения Оригена и возникновения дионисиева мистицизма, так как большинство доктрин, за которые 2-й Константинопольский Собор предал анафеме Оригена, были гораздо менее опасны для традиции кафолического Православия, чем крипто-оригенизм, канонизированный в трудах Дионисия Ареопагита» (Пеликан Я. Христианская традиция. История развития вероучения. М., б/г. Т. 1. С. 333). С. С. Аверинцев, в свою очередь, безоговорочно противопоставляет «историзм» латинского Запада византийскому «космологизму»: «Тема корпуса так называемых “Ареопагитик” (в отличие от того, что автор находит у блж. Августина. – А. М.) – мир как “космос”, как структура, как законосообразное соподчинение чувственного и сверхчувственного, как иерархия, неизменно пребывающая во вневременной вечности. И Августин, и Псевдо-Ареопагит идут от идеи Церкви. Но для Августина Церковь – это “странствующий по земле”, бездомный и страннический “град”, находящийся в драматическом противоречии с “земным градом” и в драматическом нетождестве себе самому (потому что многие его враги внешне принадлежат к нему). Для Псевдо-Дионисия Церковь – это иерархия ангелов и непосредственно продолжающая её иерархия людей, это отражение чистого света в чистых зеркалах, это стройный распорядок “таинств”; о драматизме, о проблемах не приходится и говорить» (Аверинцев С. С. Порядок космоса и порядок истории в мировоззрении раннего средневековья // Античность и Византия: Сб. ст. М., 1975. С. 277).Необходимо, однако, принять во внимание, что иерархизм, как целокупно и динамично устроенная связь всего со всем в Боге, в православном сознании существенно эсхатологичен, безусловно и просто потому, что «начало, сущность и богоначальнейшая сила всей иерархии, её освящения и богодействия – сам Иисус» (Дионисий Ареопагит. О церковной иерархии. С. 13). Трансцендентность Бога и тварность сущего эсхатологизируют, обнаруживают как естественно недосягаемый образ приобщения сущего к своему собственному – в Боге – основанию. Видимая «симметрия» небесного и земного, экклезиологического и космологического у Дионисия Ареопагита напряжённо эсхатологизирована: исторически (экзистенциально и аскетически) первичным оказывается для этой «симметрии» не законосообразная связь сущего в космосе и истории, но безмерное, онтологически и этически «асимметричное» началам мира сего снисхождение Сверхсущего к своему творению. Вот почему именно монашество, как образ наиболее полного устроения естества в соответствие Божественному снисхождению в творении и спасении мира, оказывается «чином совершенным» (Дионисий Ареопагит. О церковной иерархии. С. 149. 6, 5). Ведь смиренномудрие отказа от соучастия в исторически и космически сущем, как таковом, – наиболее аскетически «естественная» форма приобщения Самому Владыке космоса и истории, поскольку именно Он их несоприродный им Творец. Тем самым, этот монашеский «отказ от соучастия» являет собой исторически и космически осязаемый знак и образ присутствия Бога (божественной Деятельности) в Его космосе и в Его истории. Мало того, самый факт и опыт существования монашества, приоткрывая космо-политическое многообразие сущего в его внутренней, исторически и космически неустранимой, тварной безопорности, тем самым, однако, и освобождает для всего этого многообразия перспективу иерархически оправданного места в бытии. Чтобы оправданно, в соответствии с замыслом Божиим, быть, всё должно быть внутренне соотнесено с тем «совершенным чином» монашеской «единовидности» и собранности в Боге, вне и помимо которого космос оказался бы безнадежно пленён узами магической симпатии, а история предоставлена бесчинию автономных возможностей человека.Научная иллюзия «космологизма» у Дионисия возникает, вероятно, в силу принципиальной неописуемости того эсхатологически напряжённого аскетизма, в котором одном устрояется – в ответ на творческий дар Бога – как иерархически незыблемое, но онтологически в себе безопорное, целое бытия. Значение так мыслимого иерархизма трудно переоценить: жизнь здесь жительствует отказом как образом сопричастия высшему, отказом, в котором покаяние экзистенциально совпадает с благодарением, а смирение обретает себя в дерзновенной решимости всегда исходить из нашей соотнесённости «высшему чину», горе имея сердца. Только этим и объясним и оправдан парадокс христианского «уже – ещё не», как в его собственно историческом, так и, прежде всего, нравственно-аскетическом переживании. К примеру, прп. Нил Сорский, приведя на память многочисленные свидетельства обетования и опыта обожения, затем по существу раскрывает иерархически (равно как и эсхатологически сверху вниз, от Творца к творению) ориентированную христианскую мистагогию спасения: «Мы же непотребнии, повиннии во мнозех гресех, и исполнени страстей, того ради недостойно бо нам ни слышати таковых словес. Но уповающи благодати Божией, дерзнух рещи отчасти сия святая писания духоносных глагол, да познаем поне вмале, коим окаянством обяти есмы, и коему безумию издаем себе, тщащеся к приобщению и предспеянию мира сего, и приобретающе вещи тленныя, и сих ради в молвы и в брани входяще, и творяще тщету душам нашим. И сие мнимся благотворяще, и в похвалу вменяем себе. Но горе нам, яко не познаваем душ наших, ни разумеем, в кое жительство звани быхом, якоже глаголет святый Исаак, и житие мира сего, или скорби его, или покой его вменяем, яко суть что, и от лености же и миролюбия и небрежения нашего, глаголем, яко древним святым сия подобне бе; нам же не требе, ни возможна суть сия. Но несть тако, несть. Невозможна бо самоизвольна вметающим себе в страсти и не хотящим истинно покаятися, и потщатися о деле Божии, и любящим мира сего неполезная попечения, а иже тепле кающихся всех милует Господь и благодетельствует, и прославляет, иже с любовию многою и со страхом ищущим Того, и к Тому единому зрящих и творящих заповеди Его» (Нил Сорский, прп. Предание и Устав. СПб., 1912. С. 31–32).]; порядок уразумения реальности соотнесён здесь чину бытия: не только Божественное постигается в разуме Божием, но и логосы твари созерцаются «Христовым умом» (1 Кор 2:16)[71 - Ср. 49-ю беседу прп. Макария Египетского, где в глубочайшем соответствии одного с другим раскрывается как онтологическое достоинство христианской аскезы, так и нравственно-аскетические условия подлинного познания. Аскетическое самоограничение оказывается зримым и действенным символом причастности превосходнейшему Благу; причастность же эта одна только и способна просветить нас истинным ведением, ибо «ни мудрые своею мудростью, ни разумные своим разумом не могли постигнуть душевной тонкости или сказать о душе, что она такое; только при содействии Духа Святого открывается и приобретается понятие и точное ведение о душе» (Макарий Египетский, прп. Творения. М., 2002. С. 465).]. Поскольку же источник и основание этой иерархии сущего – в Сверхсущем и никак естественно не досягаемом Первоначале, то и образ соподчинения, связи и сопричастия Ему только Им Самим и может быть инициирован, установлен, но также и осуществлён. Тварь опознаёт, знает и осуществляет себя в Боге по мере своего сообразия Его присутствию в творении как безусловно, хотя и гносеологически недосягаемо, первичного бытия.
Но и сообразоваться присутствию Божию невозможно (на началах самого тварного естества) иначе как только в горизонте самого этого Присутствия, вышеестественно. Так, образ устроения тварного естества в соответствие с его нетварным божественным Началом есть и не может быть ничем иным, как только верою[72 - Хорошо известно, что лютеранское «только верою» расценивается в православной традиции как нечто богословски и по существу вторичное по отношению к той целостности устроения человеческого естества перед Богом, которая переживается и осознаётся как в Нём Самом живая деятельная укоренённость.]. Вера, согласно апостолу Павлу (Рим 4:16–25), существенно соотнесена с характером Божественной икономии в творении и спасении мира. Она по своему онтологическому качеству строго коррелирует с творением из ничего («нарицающу не сущая яко сущая»), воскрешением мертвых и обетованием спасения всему человечеству («не точию сущему от закона»), а тем самым коррелирует с вышеестественностью («сего ради от веры да по благодати») образа Божественной икономии. Вера для разумного тварного естества есть исключительный способ стать «прямо Богу» (Рим 4:17), то есть соустроиться Ему, одновременно и в Его действенности, и в Его недосягаемости, в непостижимой первичности Его Присутствия, а потому и тем самым собраться и в своей собственной субстанциальной определённости.
«Возможно, это и осуществил (конечно, верою. – А. М.) великий Авраам, – говорит прп. Максим Исповедник, – и самого себя восстановив в логосе естества, и этот логос восстановив в самом себе, а поэтому возвращённый Богу и сам получивший обратно Бога, ибо можно сказать и так, и этак…»[73 - Максим Исповедник, прп. Творения. Т. 1. С. 149.] Именно потому, что вера – никак не одна из субстанциально-конституируемых способностей человеческого естества, а скорее благодатный аналог того тварного «ничтожества», в котором – впору его субстанциальной «безвидности» – экзистенциальная (в тропосе бытия) открытость обожению, именно поэтому вера и способна собрать, осуществить естество во всей его субстанциальной окачествованности. Если же припомнить мысль прп. Максима Исповедника, то как раз не принадлежать себе или чему бы то ни было тварному, здесь – условие, если уже не знак всецелой принадлежности Богу, равно как и своей тварной осуществлённости верою. Впрочем, вера и есть осуществление (????????? (Евр 11:1)) ожидаемого совершения твари, которая сама «с надеждою ожидает откровения сынов Божиих» (Рим 8:19), того изменения естества, когда «будет Бог всяческая во всех» (1 кор 15:28).
И только «верою разумеваем» (Евр 11:3) недосягаемо первичное нашего бытия, его тварность. Но тем самым и самую эту естественно присущую нам способность разуметь (понимать, высветлять смыслом, усматривать в полноте и непреложности Божия благословения быть) возводим в её совершенный, логосному основанию соответственный чин[74 - «Сей есть чин разума онаго, – говорит прп. Исаак Сирин, – еже ощути наслаждение оно живота века онаго; сего ради многая помыслы порицает» (Исаак Сирин, прп. Слова духовно-подвижнические… С. 244). Впрочем, святые отцы, и сам прп. Исаак яркий тому пример, остро и глубоко осознавали некую природную «подвижность» умной способности естества человеческого, а отсюда – значение «устроения ума» верою для его реальной осуществлённости. «Как и говорит о том св. Никита Стифат: “Ум наш, будучи образом Божиим, имеет свойственное в себе тогда, когда пребывает в сродной ему деятельности (то есть в непрестанном памятовании Бога) и не допускает в себе движений далёких от его достоинства и природы”. Если же ум наш допускает размышления, далёкие от его достоинства и природы (то есть уклонится в те «помыслы многие», о которых говорит, вслед Еккл 7:30, прп. Исаак. – А. М.), он ниспадает в вещественное, утрачивает мысленное устремление к Единому и Сущему и влачится – безвещественный – по веществу, по земле, ползает мысленно в прахе земных вожделений и похоти» (Журавский И., прот. О внутреннем христианстве. СПб., 1994. С. 112). «И всячески весь ум персть сотворих», – с лаконичной радикальностью обозначая «возможности» умного начала, говорит Канон прп. Андрея Критского (песнь 2) о падении Адама. Ср. также: Макарий Египетский, прп. Беседа 49, 3 // Его же. Духовные беседы. М., 1998. С. 311.].