Оценить:
 Рейтинг: 0

Доверие сомнениям

Год написания книги
1989
Теги
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 ... 12 >>
На страницу:
6 из 12
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

И другое высказывание – о труде и человеке труда – писателя и мыслителя, который в труде, в его верной общественно-разумной организации, видел не только духосозидающее начало, но и решение всех общечеловеческих, социальных проблем. Мы имеем ввиду Чернышевского, одно из высказываний его: «Благодаря своей здоровой натуре, своей суровой житейской опытности, западноевропейский простолюдин в сущности понимает вещи несравненно лучше, вернее и глубже, чем люди более счастливых классов».

Что и говорить, недаром эти же, рано созревающие и умудренные трудом сыны крестьянские, о которых говорил Толстой, эти же «простолюдины» с их «суровой житейской опытностью… понимающие вещи несравненно лучше, вернее и глубже» (нежели люди чуждые труду), первые поняли освободительные, справедливые идеи революции, первые почувствовали верные пути к ее свершению!

Итак, словами Толстого, «новый, неизвестный и прекрасный мир» труда! Веками было так – кто жил в этом мире, не писал книг – и наоборот. Приводя мысли Ламартина, Толстой, когда-то в юности своей, писал: «Ламартин говорит, что писатели упускают из виду литературу народную… пишут для того круга, в котором живут». Толстой тогда не видел средства одоления этого разрыва между литературой и трудовым народом. Он писал: «Пускай идет вперед высший круг, и народ не отстанет; он не сольется с высшим кругом, но он тоже продвинется». И там же, в дневниках своих университетских лет «Что же доступного для народа может выпеться из души сочинителей, большей частью стоящих на высшей точке развития, народ не поймет. Ежели даже сочинитель будет стараться сойти на ступень народную, народ не так поймет».

Что и говорить, все опасения Толстого были не лишены основания для его времени резкого классового расслоения народа, граней, куда более крутых и непроходимых, чем просто – образование и неграмотность…

И в том, что и в наше время, когда устранены эти «непроходимые грани», еще нет литературы, достойной «нового, неизвестного и прекрасного» мира труда повинна, видать, не одна лишь инерция из прошлых литературных традиций.

К счастью, в литературу все больше приходят сами люди труда, приходят, чтоб поведать о своем труде, «о времени и о себе». Приходят «низом шахт и вил». Тема труда на земле или на заводе для них родная, она для них самих, для их детства, для их родителей ей была, есть и пребудет: «И жизнь, и слезы, и любовь». И тогда, из литературно-эстетного снобизма, из равнодушия или из простого невежества, сказать о повести или романе такого писателя – «производственный роман», или «производственная повесть» – означает не только ничего не сказать по существу, но и заронить в читателе такое более чем «неточной информацией» неверное представление о конкретном произведении, соотнося его с тем рядом отметочно-дежурных и малохудожественных, а то и вовсе нехудожественных повестей и романов, которыми издатели тщетно пытаются заполнить свою плановую рубрику: «тема труда»…

Но все эти мысли пришли ко мне значительно позднее. Расскажу – с чего началось все, почему я здесь стал писать об этом, что толкнуло к нему…

Я разбирал письма недавно умершего критика и литературоведа Алексея Ивановича Кондратовича. Мне не трудно было перечесть снова эти письма – их было немного. Видать, никогда не перестанет удивлять тому, что написанное, или напечатанное типографски, слово, когда-то уже читанное, обретает для нас новый, даже неожиданный смысл! Нет, не прежняя невнимательность – тут действует, видать, наш новый, наращенный, так сказать, жизненный опыт…

Есть люди, которые и письма пишут полной своей «литературной мышцей», пишут так – хоть сейчас неси написанное в печать! Завидное для меня свойство. Весь мой архив – черновики. Начала без концов, середины без начал и концов, саморедакции, варианты, незаконченное, заготовки впрок, что-то и вовсе неузнаваемое, словно не я писал… Все перемаранное, в правке – и, может, не потому, что плохо само по себе, сколько из неудовлетворенности, жажды превзойти самого себя, нескончаемой «шлифовки формы»…

Если Маяковский себя чувствовал «заводом, вырабатывающим счастье» – я, на беду, чувствовал себя – «заводом стройматериалов». Может, лишь у очень талантливых людей – точно ребенок, рожденный женщиной – произведение, его содержание, рождается сразу с его единственно-присущей формой? Может ли быть так – кому дано возводить храмы, терема, избы – кому лишь создавать «стройматериалы»?..

Я вернулся к копиям записей Кондратовича – когда-то я попросил сделать эти копии для меня. Помню ту стопку общих тетрадей, которые так меня заинтересовали. Стопка больших общих тетрадей была крест-накрест перевязана белесо-розоватой, волокнистой бечевкой (в далеких двадцатых годах, подобным, джутовым, правда, шпагатом снабжались американские, «джондировские» сноповязалки. Редкостные эти машины были лишь у крепких хозяев, но завязанные опояски от снопов, «колечки» джутовых веревок, благодаря сноповязалкам, с узлом-бантиком, после обмолота снопов, мы, мальчишки, хозяйственно запасли вдоволь!), под которую аккуратно просунут был лист бумаги с надписью: «Н.М.» Беседы с А.Т. Твардовским».

У меня тогда дрожали руки. Беседы Твардовского с Кондратовичем, с завотделом критики «Нового мира», с авторами, с другими членами редакции! И не просто – записи доподлинных бесед, а и умные, проникновенные комментарии критика. Я забыл про собственное писательство – став надолго читателем. Видать, всё повторится…

Я читал лихорадочно, делал выписки – и все досадовал. Из-за инертности, текучки, а то из равнодушия, прикрываемых суетой «плановой работы», сколько настоящего добра остается вне плана – и вне печати! Вот умер автор, так и не увидев опубликованными эти бесценные свои записи о Твардовском, мысли и высказывания его о важных и сокровенных явлениях литературы. И уже, видимо, не помышляя о печати, как бы забыв о ней, употребив решительно усилия и время (подчас – безмерные!) уже только на то, чтоб успеть записать, пусть не все, хотя бы главное, о Твардовском. Бесценные свидетельства писателя, видевшего Твардовского воочию, слушавшего его как доверенный друг, его повседневные исповеди… Поистине – подвиг писательского труда! Ведь каково должны быть и бескорыстие, и самозабвение, если писатель больше не помышляет даже о печати!.. (Но не это ли ждет и мою работу?..)

Я досадовал, печалился, читал и выписывал – из общей тетради в свой блокнот, в котором странички уже подходили к концу.

…«Твардовский отодвинул рукопись, отвернулся к окну, задумался. Он заговорил со мной, и я понял, что его мучает. Он, видимо, надеялся на эту рукопись, которую пришлось отодвинуть – она его либо вовсе уже не устраивала, либо разочаровала… Кто-то из редакции небось рекомендовал. Вероятно, даже горячо отстаивал. Александр Трифонович зря потерял время. Видимо, помимо редколлегии изловчился (или изловчилась. Скорее тут – женская уловка…).

– Ну почему, почему так скучно пишем о труде? Особенно о заводском? Ведь люди там работают с интересом, горячо, не считаясь с временем, как мы у себя… Любят свою работу, не просто ради рублей и хлеба насущного!.. О футболисте подчас пишем интересней… Финты эти, обводы, подачи и прорывы… Какая страсть! Видна душа… Неужели ее нет под спецовкой, под телогрейкой? Никогда не поверю! Плохо ищем, Алексей, не там ищем… Таланта, профессионализма мало. Нужно, чтоб и у автора здесь, в этом, – была душа! Вот и будет и страсть, и жизнь, и истина…

Говорят, Твардовский, Вася Теркин мой… А ведь он у меня – не просто хороший боец, справный солдат. Он – главное – крестьянский парень! Корень, почва, так сказать, – там, землей-кормилицей связано все. Ведь, наверно, и сам я хоть немного такой? Может, и написалось так, что сам, отчасти хотя бы, был тем Васей Теркиным? А мечтал на войне быть им – целиком… Ведь о русской деревне, о крестьянстве нашем, есть у нас прекрасная литература. И проза, и поэзия, а почти ничего равного – о рабочем классе!.. Слушай, может, все дело в том, что крестьянство у нас всех – в крови, поколения и поколения крестьян. Генетические мы крестьяне все, так сказать. А «генетическая цепь» (это у Бунина так!) рабочего класса всего на три поколения?

Скажем, Андрей Платонов. Он – рабочий, ну, пусть инженер, пусть «технарь» – всего во втором поколении. Но вот для него наука и техника, человек труда (отец его – всего-то слесарь железнодорожного депо был!) – стали не просто – «и жизнь, и слезы, и любовь»… Он не просто стал поэтом и философом в теме труда, не просто сумел показать красоту труда и человека труда – он тут нашел, так сказать, свой художнический интеграл всеобщего преображения человека, жизни – мира. Не профессия фундамент – любовь к ней! Эстетика труда у Платонова стала этикой его будущего мира! Поэзия и труд не только нашли друг друга – они у него замкнулись как единосущность. Тут и все эстетические, духовные и социальные – гуманные – его упования! Художник – притом, беспартийный – дошел до самого заветного в марксизме!

А Сент-Экзюпери разве не таков? О чем он пишет – о самолете? о полетах? о людях поднебесных и их героизме? Только ли об этом? Талантливый летчик, однолюб в своей профессии, для него самолет – профессия – стали средством осмысления, художнического постижения мира людей. Вот она что такое – «тема труда»! Помнишь, как у него самого сказано об этом? Вот, у меня записано: Записывай, запиши и ты это себе: «Земля помогает нам понять самих себя, как не помогут никакие книги. Ибо земля нам сопротивляется. Человек познает себя в борьбе с препятствиями. Но для этой борьбы ему нужны орудия. Нужен рубанок или плуг. Крестьянин, возделывая свое поле, мало-помалу вырывает у природы разгадку иных ее тайн и добывает всеобщую истину. Так и самолет – орудие, которое прокладывает воздушные пути, – приобщает человека к вечным вопросам»… Чувствуешь? Поэзия, когда она существо человека, может вполне обходиться без стихов. В то время как стихи у иных в лучшем случае средство добыть, поднять поэзию из недр души в слово. Странно, что большинство читателей стихи, собственно, и принимают за поэзию! Тем более, когда они ладные да складные, музыкальны и эмоциональны – льются. А помнишь у Цветаевой? «Я не верю стихам, которые – льются. Рвутся – да!». «Как кровь хлещущая из перерезанных жил»… У Сент-Экзюпери, брат, такая поэзия. Поэтому уж вовсе в прозе… Но я не о том. Так что же сделано Сент-Экзюпери поэтом и гуманистом, бойцом и философом? Летчик! То есть профессия как любовь, как судьба. Те же пушкинские – «И жизнь, и слезы, и любовь». И причина в этом стремительного – заметь, как у Платонова, который был железнодорожником и землеустроителем, инженером и электриком! – духовного роста личности. Понимаем ли по-настоящему труд? Его тайну? Помогаем ли мы, писатели, художники, помогаем ли мы самому колхознику, рабочему так понять свой труд?.. Вообрази лишь, как мы отстали здесь от них, в каком мы долгу перед ними!».

«Я понимал, что до того, как быть высказанными, все эти мысли были передуманы Александром Трифоновичем, что все сказанное имеет прямое отношение к редакции, к журналу, к тому, чт? он, главный редактор «Нового мира» – поэт Александр Твардовский, хотел бы увидеть напечатанным в журнале, ждал от редакции, от редколлегии, от меня – члена редколлегии… Я почувствовал себя виноватым. Очень это была искренняя исповедь. Что-то такое смутно думалось и мне. Я молчал. К тому ж не хотелось мне прервать ход мыслей Александра Трифоновича. Я записывал, как всегда, сказанное им. И, как всегда, заметив это, он поморщился и отвернулся. Закурил, затянулся, глядя в окно. Что он там видел? Люди, автомашины, осевшие сугробы. Мне всегда казалось, что он искал – сквозь окно – контакта со всем этим, что чувствовал он себя стесненным в своем небольшом кабинете. Когда-то я решительно отстоял – от него – свое право записывать за ним. Он тогда огорченно махнул на меня рукой. Словно во мне терял еще одного друга. Впрочем, иной раз, улыбаясь, просил напомнить ему о чем-то из сказанного – из передуманного – и я ему зачитывал нужное место…

Он осторожно прислонил папиросу к пепельнице и опять заговорил о прочитанном у Сент-Экзюпери. «Платонов – Сент-Экзюпери – труд – Твардовский» – черкнул в уголке страницы, чтоб когда-то к этому месту вернуться.

– Труд, его препятствия, орудия одоления – даже не сами результаты!.. Обратил внимание на это у Сент-Экзюпери? Ох, мы тут делаем ошибку! Только о результатах печемся, только о них говорим! О производительности, о благосостоянии. А как же добываемая трудом – «всеобщая истина»? «Приобщение человека к вечным вопросам»? А у Платонова разве не то же? Не та же страдальческая любовь к человеку, в труде ищущему истину? Разве не то же «осуществление сокровенной души в мире»? Помнишь у Платонова: «Человечество – одно дыхание, одно живое, теплое существо». Оба эти мысли вынесли из самого тяжелого, страдательного труда – войны с фашизмом! А как там у Платонова дальше? «Долой человечество – пыль, да здравствует человечество – организм»… А то еще это – помнишь? «Мысль человека не должна больше веять, как дух, она должна влиться, вгрызться в землю и перестроить ее».

Ты слышь меня, Алексей?.. Что я хочу… Я понимаю, Платоновым не рождаются во множественном числе… Но органичность найти можно! Среди молодых! Надо искать – искать! Не скудеет же душа русского человека? Пусть будет хоть одно в них – платоновская любовь к труду – не любование со стороны, а любовь-судьба – и все станет делом. Сколько уж кому дано. Искать надо! Что-то кажется я нашел, боюсь заранее говорить. Только лишь в начале мой роман с этим романом. Нет, не суеверие! Хотя в нашем писательском деле – чего не бывает!.. Помнишь, Горький Ленину говорил: «Художники невменяемые люди». А Ленину, это в Горьком, наверно, меньше всего нравилось… Как боролся с этим! Почитай их переписку. Да, – образность и универсальность, провидство и художническое знание тайн души, – но вместе с тем и ясность, и конкретность!..

Короче – есть у меня рукопись одного молодого автора… Уральца… А вот это – не пойдет! Это нужно одному автору – и никому кроме. Он у нас в Союзе – шишка руководящая. Ничего, отобьемся… Унесешь это от меня. Вернем. Но редактора не ругай. Сами то и дело критерии теряем…

Александр Трифонович покосился на отодвинутую рукопись, втянул голову в плечи, лоб прорезали напряженные морщинки, прядь прямых светло-русых волос упала на лоб. У него сейчас был вид кулачного бойца, собравшегося, напружившегося и высматривающего своего противника – как лучше нанести первый удар…».

«Рукопись молодого уральца»? В Литинституте так «прописан» был Николай Воронов. Я нетерпеливо перевернул страницу. Так и есть! О Николае Воронове!.. Мы почти одновременно кончили Литинститут. Встречались там, «потерлись душой». Нет, друзьями мы не были. Осталась у меня немного завистливая «замета» на человека, на студента, ревностное чувство: из этого выйдет писатель! И любопытство – каков именно будет этот писатель? Запомнилась и верность Уралу, малой (не такой уж малой? И к тому же – столь своеобычной!) Родине своей, родной металлургической теме, которая в нем столь была жива, столь богата впечатлениями, как основной слой биографии, что и словом этим избитым – «тема» – называть такое было совестно. Вот почему он, когда еще читал на семинарах, тут нередко достигал высот поэзии! И если все же не был понят до конца – вина была в нас…

Я порадовался за человека. Заинтересовать «Новый мир», обратить на свою рукопись внимание Твардовского! Удачи тебе, Николай Воронов! Знать какие-то новые фибры души рождают они, мозоли на руках… Я дальше читал старательно сделанные открытым почерком Кондратовича записи. Ксерокопия была отчетливой (еще бы: отчаявшись, точно муха на хлопушке, я ее сделал в одном высочайшем заведении!).

«И как только наши узнают о приезде Александра Трифоновича? Ко мне подошла Н. из редакции прозы. Она по-женски неумело затягивалась, мусоля папиросу крашенными губами. Видать, волновалась.

– Алексей Иванович! Говорят, шеф сегодня будет?

– Ну, если говорят, значит, верно… Нет ныне «сарафанные посты», нет «ОБС» – одна баба сказала… Все грамотные, еще образованные. Что было слухами да сплетнями – стало: «информацией»! И точной, деловой и психологичной, – никаких домыслов! Заметили это?

Н. расширила на меня глаза. Не ее ли имеет в виду моя аллегория? Она была из той породы работников, присутствие которых равно отсутствию. Однажды она пришла к Твардовскому – она «вкалывает», она работает «как папа Карло», а заведующий редакцией ей не дает творческих дней!.. Повесть писателя Т. – она ведь готовила в номер! Все довелось перепахать в два следа – вдоль и поперек! Разве можно так относиться к – редактору? Пусть короли и вельможи – несвободны – а писателю и редактору нельзя… без творческих дней! В беседе тогда – Александр Трифонович как-то попытался поколебать в Н. ее непреложное о себе представление как о редакторе. Удалось ли? Она была поражена словами Твардовского, что ей надлежало прийти к нему, если надо было, поругаться, но не пустить в печать повесть Т. Она стояла на своем, главный к ней несправедлив – она: «вкалывает»!

Александр Трифонович сегодня был в благодушном настроении.

– Редактор, – говорите? Вы думаете, что вы – редактор? Я вот лично о себе, еще в этом сомневаюсь… Кто был на Руси редактором? Пушкин и Некрасов, Чернышевский и Достоевский, Толстой и Горький… А вы редактор – по штатному расписанию. Надо ведь оклад платить? Вы говорите – перепахали Т.? Пахари!.. Иной раз весь смак писателя в его огрехах, в его нелитературности, даже… «неграмотности»… Зачем из телеги делать фаэтон? Ни то, ни сё получится… Такая пахота литературе – что волку жилетка. Вообще – нельзя работать в литературе, если не живешь в ней. Все двадцать четыре часа! Даже во сне! Вот чем работа в журнале отличается от работы в сберкассе. Литературной грамотности мало для редактора – нужно масштабное, и народное, и литературное мышление! Направление журнала – его общенародное дело! Это понимание не литературы вообще, а нужен ли этот роман, эта повесть русской литературе, времени, читателю? Литературные муляжи, не нужны, хотя выделка их может быть искусством! Редактор – дар и призвание… не каждому дано. И огромная ответственность!

Александр Трифонович не поучал, не назидал, – поразмышлял вслух. Но Н. стала его после этого побаиваться. Вот и сейчас, видать, неспокойно у нее на душе, хотя после той встречи главный редактор как бы ее вовсе не замечал. Я посмотрел ей вслед. Наверно, мать своих детей, верная жена мужу – литература для нее служба, количество часов – от и до. Вышла из редакции – и пошла трясти сумками, отключилась от литературы до завтрашнего утра… Счастлива ли она своей работой? Вряд ли… Скорей здесь драма – и для нее, и для литературы, и для жизни вообще. Драма неуместности!.. Зачем такая доброта – которая оборачивается злом?..

А ведь на работу приходит без опозданий, прилежна, уходит, как по звонку… Внешняя дисциплина! Принесла бы из самотека хорошую рукопись, открыла бы автора где-то на «периферии»… Небось обрадовался бы и Твардовский! В общем как всюду – кто «воюет», кто «служит», кто «числится»… А сам Твардовский – хоть нет его по два-три дня в редакции – он-то больше всех и «воюет», и «тянет». Всё-всё – сам читает! И прозу, и стихи, критику и публицистику… Поэт Божьей милостью – и такой же редактор…».

«А вот и он – и портфель, набитый, в руке! Несет портфель как-то неловко, как бы стесняясь. Я знаю, не любит он портфели. Видел, как косил, как дрова рубил на даче: это надо было видеть! Подал руку, не выходя из озабоченности. Видать по всему, – интересный будет разговор. Обычно собирается на него вся редакция! Не собирают, не объявляют – сами собираются!

Александр Трифонович повозился с замками портфеля (заметил я, что «всякая техника» ему служила плохо; недолюбливая ее, он относился к ней без уважения!), принялся выгружать портфель. Безошибочно «сортировал» рукописи. Одни – безнадежные – на край стола, «на вынос», нужные – на середину. И, словно устав от этой «сортировки», приязненно и молча, уставился своими, очень светлой голубизны, твердыми и застенчивыми одновременно, глазами на людей. «Не вижу Дороша». В углу комнаты, привстав и слегка покраснев, показал себя Ефим Дорош, заведующий отделом прозы. Дескать, я на месте! Раздался короткий беззлобный смех. Дорош робел перед Твардовским. Эта робость была данью не просто известному поэту – Дорош сам был известным очеркистом – а «живому классику». Как-то он мне пытался объяснить это. «Что – мы? Все провалимся в петит! А он – живой классик перед нами! Разве и вы этого же не чувствуете? Затем – какая удивительная цельность личности! Какая самозабвенная ответственная любовь к литературе! Вас удивляет, что столько лет работаем вместе – и я все еще с… пиететом. Меня же удивляет другое: как это иные могут этого не чувствовать, относиться к Твардовскому иначе?».

– Итак, товарищи, из этого вороха все же одна вещь блеснула, – положив руку, ладонью вниз, на объемистую папку, заговорил Твардовский. – Что здесь нужно сказать в первую голову? Художественно? Талантливо? Актуально? Производственная – по «группе а» – тема? Знание темы? Все это будет – слова… Во всем тут надо разобраться! Во-первых, Николай Воронов – молодой писатель, который как бы весь из себя. Из своей жизни, из своего материала, со своим языком, из заводских бараков, цехов, курилок, заводского люда – мастеров в своем деле, поэтому и мастеров слова! Люди у него больше, чем литературно-живые, они живые, до осязания! Затем, я еще не видел такого подлинного – исторического – быта военного тыла! Само производство – ни одна подробность не есть «техника», «технология», «терминология»! Хотя и много этого, но все оно написано с какой-то тайной поэзией, скрытой теплотворной способностью, так что все и здесь живое, нужное, не «показушное»! В общем, тайна здесь таланта! Я читал и радовался. И так до конца не понял – как это автору удается жизнь и литературу сделать почти один к одному? Одно из чудес, на которые, видать одна только любовь и способна!.. Надо будет рукопись размножить, чтоб побольше из вас ее прочитали… Мы еще ее обсудим – но, предупреждаю, с кем угодно я буду драться за нее. Дело в том, что не все там, в рукописи, гладко. Нет, не с точки зрения редактора! Я вот, вижу, роман дает возможность всяким любителям розоватости, стерильности и как бы чего-то не вышло, обвинить автора в натуралистическом быте тыла, быта бараков и блоков металлургического комбината, быта ремесленников-подростков. За это тоже надо будет постоять…

У меня тут – иной раз не сдержишься – черкнешь карандашом на полях – помечено множество мест! Попробую вам что-то почитать на выбор. И вы поймете, что речь об авторе, о вещи его – лица необщим выраженьем. И знаете, автор словно заботится не о художественности, словно и не ведает, что же это такое, он хочет быть лишь точным, и эта точность, пожалуй, секрет его художественности!

Скажем, главный герой, подросток, и его любимая купаются. Где? В каком-то котловане, где вода, нагрета ссыпаемым туда горячим шлаком от сталеплавильных печей! Это посреди зимы! Надо знать, эти бурлящие потоки, горячие и холодные воронки, ускользать от них. Вода сливается по трубам, прибывает по другим трубам. Тут кипит от огненного шлака, тут же мертвый лед. А они, влюбленные, заводская поросль – купаются! Над ними сполохи мартенов, холодное зимнее небо. И они юны, влюблены, они купаются ночами среди стольких стихий! Ничего подобного я не читал! Вот немного вам почитаю, послушайте! И постарайтесь услышать – и увидеть!..

«Я разделся, спрыгнул в трубу и заплясал: ноги словно кипятком обварило… Спасаясь от ломоты в ногах, я упал в поток, и меня потащило по трубе. Лететь по трубе самолетиком – руки вразброс, вниз брюхом, с выставленными над потоком лапами – не удалось. Вода так жгла, что я вертелся в ней винтом. А когда улькнул из трубы в котлован и в глубине стрежня меня донесло до начала промоины, то раскинул руки и ноги и до тех пор, не двигая ими, парил среди пульсирующих струй, пока было можно терпеть без воздуха.

Зарева над заводом не горели, не прядали, не вздувались. Электрическое свечение дыма лишь слегка скрадывало тьму, косогоры казались гудронными, зеркало полыньи слюденело, лед пруда и холмы правого берега лежали в лиловой мгле.

Поблизости лопнула ледяная броня. Трещина, убегая вдаль, издавала ветвистый звук… За мной бугрился бурун, как за моторкой. Я ничего не видел, кроме черной линзы, трубного отверстия, и летел навстречу горячеющей воде, покуда меня не отшвырнуло к заглаженной цементом бетонной стене. Тут я унял свой испуг, пересек скачущий стрежень… плыл в струе, которую несло под поток…

Меня смертельно беспокоило то, что Валя ни раз не подала голоса, и то, что ее вот-вот сбросит в бучило. Падая в котлован, надо без промедления ускользнуть из-под потока, иначе обрушит на дно, в жуткую выбоину, и там извертит, погубит.

Я ощутил шеей толчки воды, потом почувствовал легкий удар в плечо.

Валенсия работает ногами. Она провела меня, чертовка. И все-таки я поймал ее за стопы… я изо всей силы толкнул ее в котлован. Она засмеялась и спланировала в бучило…

Было красное небо. По откосу, дыбясь и чадя, ручьился шлак. Из ковша, откуда он только что был опрокинут, с прожекторной мощью бил рубиновый луч.

Головные языки шлака растопили прибрежный лед. Вознеслись клубы пара. В свете ручья и луча белый пар будто накалился: стал алым, ослепительным. Новые накаты шлака врывались уже в прыгающую от огня воду. Слышались взрывы, перепляс струй, шорох горячего буса и пошелестывание восходящих облаков. Плоскость пруда розовела все дальше к тому берегу.

Ковш вернулся в исходное положение – кратером к звездам. Кратер по-прежнему испускал твердый луч, но теперь он горел слабее, заметно оседал, скоро совсем втянулся в ковш. Темнота сомкнулась над прудом, пар восходил ярким инеем, откос лежал сизый, лишь оранжевела на громадной его дуге жила остывающей лавы…

Сильными рывками я послал свое тело вперед, вплотную приблизился к ее спине. Она вертанулась, и я увидел ее напряженные глаза, летящие волосы, грудь, слегка обозначенную колышущимся светлым материалом… Моя ладонь, совершая очередной гребок, задела о шелковистую ткань, приникшую к ее вытянутому бедру…».
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 ... 12 >>
На страницу:
6 из 12