И, несмотря на все это, хотя и противоречащее со всем сказанным выше – «Публицистику глотают и тут же отбрасывают. Шукшина не отбросишь: у него в статьях – судьба».
Да – именно: судьба! Как и во всем творчестве. Статьи, подобно кино, «дополнительная форма» для художника. И вряд ли Шукшину можно было бы навязать его (публицистику «из вне», без его желания! Никто не говорил никогда о «слабохарактерности» или «покладистости» писателя. И, стало быть, не «увильнуть от формулирования» в своих статьях то и дело старается он, а, наоборот. Попробовать, еще таким способом, средствами публицистики, творчески решить какую-нибудь неотложную проблему действительности. И не «увиливал», а шел до конца в своей бойцовской непосредственности, подчас впадая именно в ту «детскость», которая – святая, которая одна лишь говорит, как видит: король-то гол! Да, не были знания Шукшина профессиональными, академическими, книжно-начетническими – и слава богу. Для художника, да еще, как в этом случае, опирающемся в своем творчестве на большой жизненный опыт, те знания, как бы подчас и вовсе без надобности. Это так же верно, как то, что человеку, обладающему ими, но не будучи творцом, редко удается что-нибудь существенно добавить к истине!.. Здесь – недоверие, недооценка художественного мышления вообще и Шукшина-художника, в частности. И даже в том, что умел Шукшин – выражаясь языком автора статьи – «брякнуть не помысливши», он близок к своим героям, так упорно, с такой народной цельностью противостоящим оказенности и всеобщности массовой культуры! Не в этом ли причина непреходящей любви к писателю читателей? Ведь если бы мода – давно прошла б…
Строго говоря, Шукшин, конечно, не был оратором, полемистом, трибунным завсегдатаем. Но вряд ли «путался в ответах, что такое кино, почему кино…» Опять – «полукультура», «непрофессионализм», «детскость» и «школьные прописи», «берется судить о том, что плохо знает»? Думается, все это не то и не так. Шукшину всегда было чуждо пустозвонство, было совестно говорить общеизвестное (вот когда – и «оратор», и «знание»?). Затем – чем углубленней художник в своем трудном «письменном слове», тем он подчас косноязычней и неумелей на трибуне, где он по сути занят не своим делом! В этом нет парадокса. Собственно, поэтому (или – еще и поэтому) и есть на свете писатели и их написанное, затем печатное слово! И, право же, писателям (художникам), может, не следовало бы менять письменный стол на трибуну, микрофон, телекамеру! Дабы не говорилось общепринятое, уж слишком «помысливши»! Известное совестно говорить, новое, озаренное рождается в писательской, а не трибунной муке…
Кстати сказать, о том, что по поводу кино Шукшину не надо было «путаться в ответах… что такое кино, зачем кино», пишет сам критик! «Кино было той мгновенностью, за которую Шукшин хватался и с помощью которой… хотел повлиять, что-то сместить в знакомом ему мире, переделать. Эта жажда переделки очень сильна во всех его высказываниях… Он печется о кинозрителе и читателе. Особенно беспокоит его кинозритель. Он готов к нему с лекцией приехать… готов списки составлять, «агитацию разводить». «Переделка»? Это почти: перестройка!
Такому художнику, выходит, не приходилось «путаться» по поводу – «Что такое кино, Зачем кино»! И эту переполненность художнической – вещей и творческой, озаренной и чувственной – культурой никак не назовешь – «незнанием», «полукультурой», «непрофессионализмом»! Да и поучения (пусть уже – ретро) вряд ли нужны Шукшину – художнику во всем народной природы. Вспомним, как заботливо некогда опекали «образованные» доброхоты необразованного художника народа Алексея Кольцова (то же потом с «некультурным» Есениным!). Ему носили профессорские опусы по стихосложению и философии. Слава богу – поэт быстро кончил «образовываться». Не стал он профессором – потому что родился поэтом!
Остановимся и на том, что «Шукшину «мещанин» жить не дает». Сперва – выписка. «Нападает Шукшин и на некоего «мещанина», на «мещанство», греша против любимой им языковой точности, потому что мещанин и мещанство не виноваты, слова эти скомпрометированы их последующим употреблением, – и говорят они о месте жительства, а не об отношении к жизни. «Мещанин», как известно пошло от «места», место – это город; человек, живущий в городе, так сказать, ветеран этого места и есть мещанин»…
Если б все было так просто! Но дело не в этимологии слова, не в изначальном – когда-то «городском», невинном – смысле его. Дело в том, поистине зловещем, смысле, который все мы, и Шукшин в первую голову, давно уже вкладываем в это слово. Без преувеличения можно сказать, что мещанство подоснова всех вселенских бед! Во всех классовых битвах оно уцелеет. Оно и над классами, между классами, вокруг классов, оно в человеческой природе. Это эгоизм и его изворотливость, нетворчество, нетруд при алчном потребительстве, это бездуховное чувство жизни и бессовестность… И вечная потенция подлой агрессивности. И все это – мещанство! Целые здесь бывают корыстно-солидарные психологии, агрессивность которых прежде всего нацелена против труда и творчества! (Еще, например, не изучена роль массового мещанина в фашистской Германии, этого неиссякаемого, резерва буржуазии!). Зачем же все эти разные лики сущего мещанства заменять давним горожанином? Ныне мещанин – бытовой статус бюрократа, равно как бюрократ – общественный статус мещанина! Мол, неудачное слово это уводит от подлинного врага? «Отведи гнев в сторону «мещанина», и глядишь, гнев уже испарился». «Словесная неточность уводит его (и нас) от противника во плоти, который стоит рядом, и, может быть, глядя на это, посмеивается».
Но чем «противник» лучше, чем слово «мещанин»? Спор терминологический заводит все же далеко – «а был ли вообще мальчик?». «Никто из нас, родившихся после одна тысяча девятьсот семнадцатого года, этого «мещанина» в глаза не видел, только что у того же Горького про него читал». Как говорится, час от часу не легче! Поистине, всегда везет, всегда неуязвимо и дьявольски защищено мещанство, если даже «терминологические пространства» становятся на его защиту, камуфлируют его, дают возможность улизнуть…
А ведь для Шукшина этот мещанин был более, чем реален! И он боролся с ним! Нет мещанства с «семнадцатого года»? А вот, например, что о нем, писал Леонид Леонов в журнале «На литературном посту», в 1929 году: десять с лишним лет после революции: «Считаю мещанство самой злой и не преодоленной покуда опасностью. Болезнь сидит глубоко, лечить ее трудно. Ветхозаветный мещанин прошлого ничто в сравнении со своим пореволюционным потомком. Нынешняя отрасль его, прокаленная огнем революции, хитра, предприимчива и мстительна… Лишенный творческого духа, он страшится стихийного творческого подъема, охватившего страну».
Да один ли Леонов тогда писал об опасности для народа в мещанстве? И не потому ли ныне мещанин «столь рядом, и, может быть, глядя на это, посмеивается», – что он стал еще сильнее, еще массовей? Не потому – даже Шукшин, с его бесстрашием художника и решимостью гражданина – кажется здесь «Дон-Кихотом, бросающимся на ветряные мельницы»? И вечная слава Дон-Кихоту. И вечная слава Шукшину!
Между прочим, «доказательство от обратного». Подлинный художник всегда – неизбежно – встречается с дьявольщиной мещанства! В каждую эпоху оно – свое, со своим ликом, своими кознями…
Шукшин – идет вперед, явление растет в своей литературной значимости, а статья, увы, несет прочную печать «вчера», как бы являясь инерцией во взглядах критики на того же, «вчерашнего», недооцененного современной критикой, Шукшина. Но вот пример – один из многих – этих, увы, рассыпанных, прозорливых наблюдений критика. «Есть, конечно, в шукшинской разговорности что-то завораживающее, заговаривающее, есть что-то разбирающее мысль на впечатления, уводящие от самой мысли. Шукшин сам уходит и нас уводит. Но мы, со следа его сойдя, на свою дорогу выйти можем. Важно, что след есть, дорога указана…». Или, все же, еще один пример: «Непросто перевалить через эту гору – через самого себя, – а Шукшин переваливает. Он оттого и с читателем на «ты» – не в своего играет, не разыгрывает, а держит перед нами речь, как на Страшном суде. Читая его книгу, все время как бы меняешься местами с автором – только хочешь с ним схватиться, поспорить, он уже сам себя оспорил и высмеял, сам в читателя своих строк превратился. Меняешься местами с автором, и эти подмены не раздражают, наоборот, чувствуешь себя легче, и каждый раз снимается с души какая-то тяжесть, какая-то досада».
Критик не объясняет свои наблюдения. А жаль – тут бы сразу утратили свою остроту все укоры его в адрес писателя! Перед нами предстал бы поэт Шукшин во всем разнообразии народности его художнического мира. Не то же «завораживание», не ту же замену рассудочной мысли будто бы «уводящим» образным впечатлением мы видим в нашем фольклоре, в былинах наших, в говорах и сказах? Затем, в этом и живая поэтика русского живого слова. «Со следа их сойдя – на свою дорогу выйти можем», – это, наконец и главная суть поэзии вообще: фольклорной ли, книжной ли! Равно, как свойством поэзии и это – «меняется местами». Иными словами – способность слова поэзии быть ненавязчивым, демократичным, доброжелательно-уважительным, где «я» авторское и слушателя (читателя, – а то и, как у Пушкина, «читателя-друга») едины. Вот так поэзия и снимает с души «тяжесть», любую «досаду»!
Примеров тому, что такое наше образное народное слово, изустное ли, или печатное, не счесть. Вот перед нами одна из последних книг Федора Гладкова – «Повесть о детстве», «Я уже сидел на кровати у бабушки, ловил каждое ее слово и позабыл о печке, о щах, о каше… Хотя рассказывала она слабым голосом, с перерывами, с одышкой, часто шепотом, но каждое ее слово было живое, зримое, проникновенное. Есть люди, которые обладают чудесной способностью не только произносить, но творить слова, то есть говорить их кстати, к месту, воплощать в них и мысль и чувство полно, густо, впечатлительно. Эти слова чаще похожи на мысли вслух и звучат тихо, задушевно, но образы их остаются в памяти навсегда. Бабушка Наталья дышала искренностью своих слов: для нее ни одно сказанное слово не пропадало даром, для нее сказать – значит выразить то, чем в данную минуту живет ее душа. Я никогда не слышал, как она пела, но речь ее всегда похожа была на песню. Не рассказывала она мне и сказок, но каждый раз ее рассказ о пережитом похож был на увлекательную сказку. Она много пережила на своем веку всяких невзгод: испытала муки бесприютности, беззащитности, вынесла бесправие рабского труда и научилась прощать таким же людям, как она, их жестокости и заблуждения… Она любила говорить пословицами и складными словами, и запас их был у нее неистощим. Эта народная мудрость, отлитая в емких и звучных словах, чудилась мне широким полем, усыпанным цветами. Говорила она легко, распевно, немного грустно, и слова звучали красиво и необъятно».
Много такого было в основе шукшинской биографии! Здесь – истоки его слова из единства необъятного народного опыта жизни и души. Какую высокую признательность выразил Шукшин матери, ее мудрому отношению к родному языку! И как любой поэт не случайно потом сказал: «Я воинственно берегу свою нежность»…
Что же касается – «неполного знания», «воинственности незнания», «слабости памяти и просто провалы»… Есть в шукшинской образности такой подтекст, который и вправду может показаться… «воинственным незнанием». Но знание поэта – чувственно-озаренное, активное, оно как вспышка молнии перед кабинетно-ровным светом лампы над книгой знаний. Поэта не должно «просвещать», ни при жизни, ни тем более после нее. Его знания не общекультурные, не из курсов и программ, не из конспектов лекций, слушанья-присутствия, знания поэта – личностные, и обретает он их – творчески! Мы выше уже сказали о «просветителях» Алексея Кольцова, повторим и то, что и Маяковского, и Есенина иные доброхоты брались «учить», «сгладить недостающие университеты»… Гневно и решительно размежевал профессора-педанта – и поэта (страдальца, провидца, творца) Блок! Статья Блока как «Педант и поэт» – по поводу бездушной, амбициозной, без божества и вдохновения, книги профессора Н. Котляревского о Лермонтове…
Думается, все то, что на поверхностный взгляд будто бы «полукультура» Шукшина – на деле есть вся та же мудрость народной поэзии. То есть, – жажда сказаться любой ценой, пусть хоть на Страшном суде! Не так ли, например, Пушкин говорил – всегда! – о «рабстве диком», насаждаемом помещиками, о «мистике придворного кривлянья» света, о славе «скорбного труда» декабристов – и т.д. Шукшин – поэт, еще и еще повторим мы, – говоря «Совесть, совесть и совесть», он имел в виду ее в действии, в поиске правды, в первую голову поэтом-художником. «Человек трезвый, разумный, конечно же, – везде, всегда – до конца понимает свое время, знает правду, и если обстоятельства таковы, что лучше о ней, правде, пока помолчать, он молчит. Человек умный и талантливый как-нибудь, да найдет способ выявить правду. Хоть намеком, хоть полусловом – иначе она его замучает».
Вот какие исповеди и самооткровения мы находим в книге публицистики Шукшина! И если, имея эту книгу перед глазами, в числе книг Шукшина, мы все же то и дело сомневаемся в разговоре о творчестве писателя – «не врем ли мы?» (теперь уже применительно к самому Шукшину), то на сколько трудней еще нам пришлось был без нее. И не в этом – непреходящая цепкость «публицистики» Шукшина. И этот «навязанный извне», «недолговечный жанр» – у поэта – исповедь о внутреннем творчестве, о тайнах души и мира, и слово и здесь – бессмертное! И звучит оно тогда, когда «трезвый и разумный»… «помолчит»!
Наконец, по поводу еще одного укора критика. О Шукшине-Разине. Перепишем еще раз этот укор-суждение, дабы иметь его перед глазами. Слова здесь как-то не очень сливаются в строку, печать на них – разнозарядности, противоречивости по смыслу. «Лишь там наливается силой шукшинское слово, когда выходит он на свой материал, им оплаканный, им вытверженный. Таков Шукшин в своих суждениях о Разине. Тут и характер близкий и есть что сказать, потому что не один год над этим думал, в библиотеках сидел, источники штудировал».
И снова недооценка творческого начала! «Сидят», «штудируют» тысячи и тысячи – а Шукшин – один, и шукшинский Разин – один, и «материал» этого Разина – сам писатель, весь его художнический опыт… И критик лишь прав в – «характер близкий». Вне мистики, видать, есть он, некий народно-генетический опыт, чтоб были и «свой материал» и «характер близкий»! Народная природа поэтического дара Шукшина в Разине – легендарном народном герое – находила родство, идущее через века, и сразу западающее в вещую душу! И что здесь в итоге прибавят библиотеки (да и не годами «сидел» там и «плакал» Шукшин за штудой источников. Все это уже уточнения – причем уточнения: профессионального писателя, профессионального творца культуры. Не Шукшин «форму свою нащупал», она как бы искала его. Застойное время с его ложью и демагогией – требовали поистине разинский масштаб в шукшинском богатырстве, в его мыслях о народе и судьбе народной. В этом весь Шукшин-писатель – провозвестник перестройки!
Мы были его современниками. Но удивление этой яркой, короткой, столь содержательной жизнью у нас не проходит. Оно останется у наших потомков. Потому что поэзия – помимо всего прочего – единство яви и тайны: манящей, нескончаемой, растущей и ширящейся!
«Я не могу только разделить какой-то общей антипатии автора «Лада» к городу»… Этой строкой критика ознаменована часть его статьи «Без труда нет добра», о «Ладе» Василия Белова. И сдается нам, критик здесь не постарался «настроиться на творческую волну» автора «Лада», чтоб постичь ее сокровенную мысль о труде как основе духовности человека. А, сколь скоро труд так же древен как сам человек, первым и главным таким трудом был – труд земледельческий – естественно, что Василий Белов и говорит в первый черед о нем, о деревне, ее вековых укладах, о живых истоках живой культуры.
«Что же делать, город существует, его уже не снести», – защищает город критик. Но Белов и не предлагает «сносить город». Он ищет корни нашей нравственности и возвращается к быту, к историко-бытийному быту, скажем так, нашей деревни. Он как бы «отталкивается» от современного города, чтоб дальше проделать исследовательский путь в «ретро». Путь этот, увы, густо зарос травой забвения.
Ведь в самом деле, если «лад» (единство ритмов труда, жизни, эстетики и мировоззрения) возник от земледелия, то город возник от всяких, случайных как бы, пусть и ставших затем историческими, даже исторически-необходимыми, уклонениями от земледелия… Так, например, первые города возникали, выдвигались на торговых и ратных путях. Они являлись оплотом материальной культуры, косвенно нанося ущерб ладу крестьянской жизни! То, что крестьянин мыкал горе, надрывался на земле, жил впроголодь, но землю не только не проклинал, а считал своей кормилицей, своей судьбой, не соблазнялся другой судьбой фабричного или лавочника, «чистой жизнью» горожанина, все это многих удивляло в свое время. И называлось это по-всякому: «темнотой» и «идиотизмом деревенской жизни», «Властью земли»… На деле же здесь была тайна творческая, тайна служения, ставшая сущностью жизни!.. А там, где творческое служение – там бессильны цифровые выкладки о «выгодно – невыгодно»… «Без труда нет добра», – говорил народ, но добро он понимал куда как шире, чем «экономически», понимал это добро не просто как количество пудов ржи в закромах, а еще и как тот недоступный измерению добытый в труде результат для души: для лада! И нельзя не согласиться с критиками, которые говорят, что мерилом труда была не только польза, но и красота, их единство. Что «Труд – это не цифирь в плане и не скачки диаграмм на красной доске. Труд, утверждает Белов, это творчество и чудотворство».
Вот она – отправная точка для понимания «общей антипатии автора «Лада» к городу». Город для Белова – понятие историко-бытовое, а не конкретный современный город, который-де нуждается в защите. Ведь все неустойчивое, нетерпеливое, живейшее лишь понятием «пользы», но забывавшее мерило эстетического в крестьянском труде – от земли оттягивалось, уходило в город. И далеко не всегда становилось «рабочим классом»! Чаще становилось – городским мещанством, той деклассированной прослойкой, от которых столько ущерба терпит дух жизни. Мы имеем в виду историческое мещанство как нравственную категорию… Разумеется, нельзя сбросить со счетов и то, что город («ограда») выдвигался подчас и как прямая защита земледельца от вражеских набегов, постепенно обретал все большее и большее, наконец, и самоцельное, подчиняющее, значение. Затем такой же «самоцельной» и «отвлеченной» была и эстетика города. Критик это хорошо уловил в «Ладе»: «Город как будто противостоит природе по самой своей сущности, он отдален от природы, он вчуже ей». Вот, стало быть, какова глубинная сущность всей эстетики города! Она в «противостоянии природе». То есть – в утрате пользы и естественности. Есть здесь даже нечто для трагического чувства. В самом деле – не с тягостным ли недоумением, переходящим в трагическое чувство неизбежности, но все так же вчуже, не так ли смотрит на красоты города, его дворцы и храмы, крестьянин? Он понимает необходимую заботу о красоте своего скромного деревенского храма, который старается предельно «растворить» в природе, но никак не в состоянии понять подчеркнуто-каменное великолепие Исааковского собора! К слову сказать, в «Медном всаднике» сама красота города ужасает, враждебна трагичному чувству Евгения, человека из народа, недавнего, видать, выходца из крестьян (недаром – невесту зовут так простонародно – Параша, недаром живет она в «ветхом домишке», наконец, сам Евгений «дичится знатных» и т.п. Город – не просто место обитания Медного всадника, который гонится за Евгением, готов затоптать копытами коня, город весь – на стороне, он союзник, живая часть Медного всадника!.. Поистине город – исторический город – «как будто противостоит природе по самой своей сущности»!.. И это утверждение критика как раз противоречит его дальнейшим суждениям, где город уже современный, конкретный. «Есть своя высокая эстетика и у города». Но в первом случае эстетика порождена полезным трудом – ладом, – она естественная и не самоцельная, как во втором случае!.. Автор и критик таким образом, как бы подчас говорят на разных языках, авторская философия и поэзия исторической эстетики деревни – этот лад – сталкивается критиком с эстетикой современного города – с его специально расчерченным и задано исчисленным ладом! «И здесь… свой лад… в застройке города, лад в расположении храмов на высотах, дворцов, в окаймлении рек камнем, в разбивке бульваров, парков…».
«Белову не нравится спорт. Конечно, лучше трудиться в чистом поле и дышать свежим воздухом. Но как быть человеку, которому судьба уготовила сидеть за столом?».
Вряд ли правомерен такой категоричный тезис «Белову не нравится спорт». И не против спорта он тех, кто работает или работает, сидя за столом! Писатель против самоцельного спорта, спорта как массовой профессии, спорта массового зрелища! Писатель против того, что физкультура подчас становится до того амбициозной, что уже себя воображает – всей культурой!.. Обо всем этом у Белова сказано и прямо, и в подтексте… И поэтому вряд ли можно согласиться с итоговым утверждением критика: «Лад может существовать везде. Ибо носитель лада человек, а не место, где он живет».
Да, не «место», а человек. Но и истинность дела, которым занят на своем «месте»! Скажем, проблема «тунеядства» – не сельская это проблема. Есть лад эгоистичного спорта – и лад труда хлебороба…
«Но что делать истому горожанину? Он делает зарядку». Да и не против зарядки, конечно Белов, а против тех, для которых на этой зарядке и кончается весь «труд»! Такие даже очень заботятся о своем здоровье – только всякими «зарядками» и заняты! Здоровье – тоже их самоцель. Стало быть, ни труда в этом, ни красоты нет. Лад не из трудовой сокровенности, бездуховный лад даже страшноват своей мещанской полнокровной упорядоченностью! Скорей он антилад!..
«Футбол, например, красивая игра… Так что Белов зря негодует на зрителя (который якобы паразитирует на игре). Зритель в это время тоже живет»…
Бесспорно – живет. И все же – это пассивная жизнь. Если эти миллионно-зрительные часы исчислить, скажем, на деревья – можно бы Землю покрыть лесами и рощами! И это было бы – и «зарядкой», и жизнью, и подлинным – ладом!
«Тут игра, забава и одновременно труд для тех, кто играет, и переживание (и тоже, стало быть, труд) для тех, кто смотрит игру… А что же тогда театр? В театре тоже сидят зрители и смотрят».
Нет, – во-первых, зрелище футбола – не труд, во-вторых, сравнение этого «труда» с театром – натяжка… Труд души зрителя театра никак не сравнить с зрелищем, пусть самым азартным, болельщиком футбола. Все дело в том, – какие эмоции вызывает театр – и какие – футбол! Правда, спортивные журналисты (да «научные кандидаты») тут изощряются на эпитеты. Здесь и «интеллект» и «творчество», «искусство» и «дарование»… Но доказывает это лишь то, что авторы спортивных обозрений не прочь бы внушить своим болельщикам еще и то, что они не просто «заряжаются», а «интеллектуально заряжаются»! Да что и говорить, многие на это клюют, человека же непричастного к футболу третируют как «несовременного», «отсталого», «неинтеллигентного», … «бездуховного»!
И все же критик оговаривается: «Бесспорно то, что наживающихся на этих массовых видах игр весьма немало. Что кое-кто действительно паразитирует на них». И далее: «Хуже всего, когда в дела мастера и в дела мастерства вмешиваются. Вмешиваются, как правило, не мастера… Еще Глеб Успенский… писал: граф Аракчеев, не ограничиваясь муштровкой, вломился со своими реформами в хлев, стал соваться с приказами насчет коровы, определяя час выгона и пригона, приказывая пахать так, а не иначе, – словом, стал дерзко распоряжаться в самых недрах земледельческого творчества, искусства, стал безжалостно разрушать поэзию земледельческого труда».
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера: