Оценить:
 Рейтинг: 0

Начало времени

Год написания книги
1965
Теги
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 >>
На страницу:
4 из 8
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Вторая железная крыша на селе – зеленая, как купол церкви, – над домом лавочника Йоселя. Зеленая краска… Как ее делают? Я убежден, что из травы и листьев. Ведь что может быть зеленее травы и листьев?

Конец апреля. Хмельным духом веет с полей. Сквозь чешуйчатые прясла ивовых плетней первыми нежными зеленями светят огороды. Солнце еще низкое, и тень от хаты заняла полдвора. Петух – красный с черным – зыркнул на меня заносчиво, что-то у него в зобу забулькало, заурчало и он отошел от пригрева в тень. Под чахлым кустом сирени копошатся, купаются в пыли его жены – несколько наших кур. Тяжелый ярко-красный, точно большая перезревшая ягода-клубника, петушиный гребень боевито подрагивает; бдителен и мрачен темный зрачок в тонком золотистом кольце глаза.

Жучка наша, черная и старая, с палевыми веками, высунулась из глиняной конуры, возложила голову на передние, тоже грязно-палевые лапы и дремлет на солнышке. Завидев меня, Жучка лениво открыла глаза и тут же снова закрыла их в истоме.

Над деревней дружно текут дымы из труб. Мне они кажутся вздыбленными голубыми ручьями. Мне хочется плакать от непонятности своего места в этом мире, укрытом огромным бездомным небом. Василь пробует новую косу о камень. Зажав в кулаке «ухо», он, сидя перед завалинкой на закорках, ребром ударяет косу о камень и чутко слушает звон: хороша ли сталь-криця, добра ли закалка?

Между двумя соседними плетнями, узкой улочкой – два человека едва разминутся–продвигаюсь вперед. Я не знаю, что там в конце этой узкой и жутковатой улочки, и поэтому продвигаюсь робко. Между ивовыми потемневшими плетнями веет грибным духом, пахнет воловьими блинками.

Вдруг передо мной вырастает огромный детина. Он в потертом защитном френче, в таких же защитных галифе, и в желтых гамашах с крагами. Ослепительно блестит заклепка на краге! Я в испуге поднимаю глаза. Мне кажется, я уже где-то видел этого человека, но где? Чувствую, с ним связаны у меня неприятные воспоминания, что-то очень тягостное. Ах да он был однажды у нас, отец кричал на него и выталкивал в дверь. А он почему-то все ядовито усмехался, злобно щурил глаза и, как наш петух, озирался по сторонам…

– Стой!.. Я тебя сейчас застрелю!..– говорит он шепотом. И застрелить меня он, видимо, тоже собирается тихонько, чтоб никто не услышал?

…Нет, в руках рыжего детины был настоящий никелированный наган! Тяжелый, с насечкой, как драчовый напильник, на деревянных щечках рукоятки. Точно такой, только темный, отдававший синевой воронения, я видел у комиссара кордона. Он иногда заглядывает к нам, хотя кордон где-то далеко, на другом конце села. Однажды комиссар на моих глазах разобрал наган до винтика, протер тряпочкой, почистил, смазал – и снова собрал. Я сидел рядом с комиссаром, затаив дыхание и не смея коснуться ни одной части нагана. Надо полагать, эту выдержку мою комиссар и вознаградил лихим прищелком языка, притворно-устрашающим прищуром, а главное, тем, что, оттянув курок и подняв наган выше головы, раз-другой вхолостую стрельнул.

– Сейчас пристрелю! – уже погромче повторяет рыжий детина и медленно, с наслаждением, целится в меня. Револьвер, подобно заклепке на краге («Румынские гамаши и краги», – вспоминаю я разговор отца с комиссаром. О ком это они говорили? Может, об этом бандите?), нестерпимо блестит своим никелированным телом. И еще я успеваю подумать, что револьвер похож на железную птицу.

Бандиту наконец прискучила игра с револьвером. Тем более что ожидаемых слез, крика, бегства по причине моего сильного испуга не последовало. Может, бандит даже счел меня храбрецом.

Он спрятал револьвер в глубокий карман галифе, самодовольно рассмеялся и так же быстро исчез, как и появился. Скорей всего – юркнул в другую плетеную улочку, которых в нашем селе было множество между тесно жавшимися друг к другу огородами.

Я бегу домой – к отцу. Не любит он, когда жалуюсь на обиды.

Отец лежит на полатях, спит. В горле клокочет, гулькает храп. Ладушками сунул отец руки под щеку, баранья шапка надвинута на глаза, чтоб свет из окна не мешал. Деревянная нога с двумя дощечками-боковинками не отстегнута, но с продуманным удобством отложена отдельно от настоящей ноги. Полати с краю тускло блестят орехово-восковой лощеностью. Это их натерла овчина нескольких полушубков, заменяющих нам и матрасы, и простыни, и одеяла, о которых я имею весьма смутное представление.

Я даю волю слезам, чтоб отец не счел мелочным повод для побудки. Иначе гнев его, ненароком, обернется против меня самого вместо бандита. Я разогреваю испуг, который уже давно прошел, нарочито сбивчиво и всхлипывая, как в сильном волнении, рассказываю о случившемся. Мать, перебиравшая на столе фасоль, заслышав о револьвере, было кинулась ко мне, но, искоса взглянув на отца, попятилась обратно к столу.

Она продолжает работу не глядя, потому что с тревогой смотрит на меня. Пальцы ее подрагивают, разгребают фасоль вслепую, и все же быстро делают свое дело. Я смотрю на пальцы матери. Им попадаются редкостные фасолины: совершенно черные, блестящие с белой точечкой – пупочком, светло-лиловые в коричневую крапинку, и даже голубые!..

Отец и мать оба молча смотрят на меня. Затем их взгляды встречаются и снова осторожно и смущенно расходятся, как поссорившиеся соседи на узкой меже. Короткий миг, но я успеваю почувствовать, что была у родителей когда-то другая жизнь, улыбчивая и светлая, как поле в цветах, и это я напомнил о ней. Им стало совестно за взаимные обиды, желчь, горечи. Я потревожил в них что-то невысказанное, глубоко потаенное в душе, всю ту безрадостность их общения, которую я с грустью чувствую своим детским сердцем, еще не будучи в силах осознать разумом.

– Да это, наверно, Петря – бандюга проклятый, – наконец говорит отец, зевает, хлопает ладонью по рту и надвигает на глаза баранью шапку. – Уж я ему задам! Пусть только попадется мне…

Теперь, когда родителем исчерпана предоставленная возможность проявить свою отцовскую заботу о сыне, мать вмиг вырастает рядом со мной. Подолом юбки вытирает мне слезы, что-то шепчет ласковое, доброе – материнское. Затем, отрезав ломоть хлеба, из бутылки – тонкой струйкой, от края до середины ломтя – поливает хлеб янтарным и пахучим подсолнечным маслом. Тщательно заткнув горлышко бутылки кочерыжкой от кукурузного початка, мать посыпает мой хлеб серой стекловидной солью, и выпроваживает меня за дверь: «Не мешай отцу спать». Не помню я, чтоб мать днем отдыхала, чтоб отец берег ее сон. Культ отцов на селе неукоснителен!

По небу плывут медленные палевые облака. Я уже забыл бандита. Мир мне кажется нарядной зыбкой, наполненной зелеными лоскутьями травы и листьев. Зыбку баюкают ветра и грозы. Выгнув спины, на холмах за плетнем греются в лучах солнца крестьянские наделы. Легкое марево струится над ними. В светлых просторах набирает звонкую силу предлетье. Над селом витает, словно из девичьих лент сотканная, молодая радуга.

…Пока спит родитель мой, скажу и о нем несколько слов.

На селе его называли «Карпуша-солдат», «Карпуша – рупь двадцать» и еще – «Я рвал погоны и кричал «долой». Все эти прозвища были не случайны. С первой войны отец вернулся грамотеем, но без ноги. «Австрияки отстреляли!» – хлопая ладонью по деревяшке, говорил он с лихим и горестным удивлением: как, мол, сумели австрияки так метко угодить в ногу! Он не уважал немцев, называл их «крохоборами» и «бараньим стадом»; потому что те, например, носились со своим кайзером даже тогда, когда «наши солдаты все поголовно, до последнего денщика, царя называли «Николка-дурак». Что кайзеры и цари бывают только дураками – в этом отец был свято убежден!..

Помитинговав в полковом комитете, затем в комнезаме (комбеде), отец как-то быстро выдохся, утратил интерес ко всему и даже к хлеборобству. Он стал желчным, либо спорил до хрипоты, либо молчал целыми днями. Каждому встречному он приписывал способность понять его сокровенные мысли, в каждом незнакомом предполагал сочувствие к ним, и тут же замыкался, не найдя ни понимания, ни сочувствия. Человечество для него распалось на две слишком неровные половины: интеллигентов и прочих. Про интеллигентов отец объяснял коротко: «Они знают правду, они за нее и на смерть идут!..»

Если не находилось книги у учителя или у попа, отец мертвецки напивался и тогда матери особенно доставалось. Он бил себя в грудь кулаком и скулил: «Зачем я рвал погоны и кричал «долой»?» То ли это было хмельное покаяние разочарованного полкового бунтаря, то ли своеобразное требование признания «революционных заслуг»?..

Что же касается прозвища «Карпуша – рупь двадцать», в нем повинна была деревянная нога, на которую припадал отец и которой пристукивал, точно считал не шаги, а деньги, которых никогда не имел.

Отец слыл порченым мужиком, и над ним откровенно посмеивались, жалея мать, лишенную хозяина. Но лицо насмешника тут же становилось серьезным, когда речь заходила о грамотности отца. Те же насмешники – из мужицкого патриотизма, надо полагать, – всячески раздували отцовскую образованность. Как-никак Карпуша был «свой», из мужиков, и «пограмотней попа!» и, «почитай, заткнет за пояс самого учителя Марчука!». Отец скромно отмалчивался, но опровержений, помнится, не делал.

Иные на селе всерьез утверждали, что Карпуша с ума тронулся («сглузду съихав»), так как перечитал «все, как есть, книги». Видимо, сельчане были убеждены, что трех дюжин книг, имевшихся у попа и учителя вместе, предостаточно для помешательства человека. Между тем это были большей частью старые комплекты «Нивы» с множеством снимков офицеров и генералов, живых и мертвых, участников мировой войны; с длинными репортажами с «полей сражений» и рассказами о подвигах первых авиаторов. Почему-то в этих рассказах главными врагами летчиков были не техническое несовершенство их «аппаратов», не неумолимое земное притяжение, а… орлы! Спустя годы я находил в библиотеках эти комплекты журналов, узнавал и картинки, и рассказы про «смертельные схватки» между древними владыками неба – орлами, и новыми претендентами на это владычество, аэропланами – «фарманами» и «нъюпорами». Традиционный сюжет бесконечно варьировался, приспосабливаясь к воображению и пониманию подписчика. Революцию отец воспринял не только восторженно, но и с некой наивной верой в немедленное и всеобщее очищение. Вокруг же он видел, что дела человеческие меньше всего походили на ангельские. Поп Герасим стал еще благообразнее, осеняя себя крестом, клялся, что он за Советскую власть; он сшил себе новую бархатную, табачного цвета, рясу, а всех сыновей и дочь поспешно пристроил в городе, рассовав их по институтам и техникумам. Вполне поладил с Советской властью и лавочник Йосель. У него теперь была не простая лавка, а чуть ли не универмаг, в котором не было только птичьего молока; у кулака Терентия процветали дела и на мельнице, и на маслобойке. Прапорщик Лунев, «дезертир, казнокрад и бабник», как говорил о нем отец, даже пролез в губком, в «большие партейцы» (только потому, что к моменту «нацепил красную лохматку на френч, сказал речь с трибуны – с «ура», и «да здравствует»). Не лучше, по мнению отца, обстояли дела в комнезаме, от которого он отошел, сдав Гавриле Сотскому («веселому голодранцу, у которого и огурцы не растут на огороде») и печать, и несколько тощих брошюрок о продналоге и севообороте, и о потребкооперации. Я хорошо помню эти тощие брошюрки с аскетически бледным шрифтом на желтой бумаге, синенькие и розовые бумажные обложки с кокетливыми рамочками-окантовочками и виньетками, а главное, с многократно пришлепнутой комнеземовской печатью…

Нэп, как чертополох, повсюду рассевал свои частнособственнические цепкие семена. Учитель Марчук говорил отцу, что борьба еще не кончена, и это приводило в ярость отца. «После революции опять… борьба? Значит, вечная борьба и бесконечная злоба? Бедняк против кулака, класс против класса, а затем все против всех?» – возбужденно стуча в пол деревянной ногой, бросил отец спокойному и усмешливому партийцу – учителю Марчуку.

Как только Марчук не обзывал отца: и мелкобуржуазным паникером («Это я-то мелкобуржуазный паникер! Я на фронте рвал погоны и кричал «долой!»), и анархистом («Я, я – анархист? Я сам в полку разоружал этих мазуриков!»).

И все же учитель обходиться без отца не мог. Незлобивый был человек! Первым приходил мириться, звал к себе за «интересной книгой» или порыбачить. Недобро улыбались наши соседи Василь и Симон, глядя вслед отцу, когда тот во время сева или косовицы топал за учителем с ивовым неретом за спиной.

Отец все больше замыкался, отмалчивался, все реже, даже во хмелю, предаваясь воспоминаниям о той золотой поре, когда все было ясно, когда он митинговал в полковом комитете, «рвал погоны и кричал «долой!»; все чаще ставил на стол свою бокастую и вместительную «пляшку» с самогоном. Сам приносил из сеней жменю резко пахнущих укропом и мятой морщинистых соленых огурцов с кусочками льда. Молочной струйкой стекал рассол с деревянного кружка на стол, затем на земляной пол. Мать делала вид, что ничего не замечает, – только шумней шуровала ухватом и кочергой в печи… Отец наклонял пляшку и любовался отливавшей синевой жидкостью.

Учитель Марчук, каждый раз добивавшийся у отца его «линии в полковом комитете», наконец махал рукой и тоже брался за отцовскую пляшку. Морщился, недовольный и крепкой горилкой, и пересоленными огурцами, и желчным характером отцовским. Посидят, помолчат, затем отец со смиренным видом задавал учителю вопросы. Просил растолковать какую-нибудь чудную штуку, кротко кивал головой, а потом опять забывался, хлопал ладонью по столу: «Это – по-ученому!.. А теперьча – слушай меня… Я тоби по-житейски все растолкую! В главном, в душе людской, – ты не тямишь! В тебе не свои думки, а чужие слова… Что горох в макитре!»

Отец все доказывал учителю, что смотреть надо в корень, и не в классе вовсе дело, а хороший это или плохой человек; что никакая линия не сделает из подлеца порядочного человека. А дескать, наоборот, подлец сам ухватится за линию и испоганит ее. При этом он часто и горячо говорил о штабс-капитане Шаповалове, который был настоящим человеком и даже стихи печатал. За ним отец, не задумываясь, мол, как в Галиции, пошел бы в огонь и воду; что же касается прапорщика Лунева, который ныне в «больших партейцах», он на него пулю не пожалеет, потому что сволочь.

Отец говорил афоризмами, которые очень озадачили терпеливого и усмешливого учителя. Стихия нэпа сильно подмывала и без того непрочные философские устои отца…

«Раньше сверху был борец, а теперь хитрец»; «если все и работники и хозяева, значит, ни работников, ни хозяев, а одно дармоедство»; «там, где двое – уже фальшь, а где трое – уже обман»; «если артель не сама объединяется в работе, а ее объединяют – выигрывают только нахалы, хитрецы и лентяи»; «где люди вынуждены быть все вместе, хорошим придется стать плохими, потому что плохие примеры заразительны»; «взбаламученный колодец ни на что не годен – ни на питье, ни на глину» и т.д.

Я не смог бы помнить эти афоризмы единственно по спорам отца с учителем и его собеседованиям с попом, если б не остались мне в наследство от родителя несколько серо-голубых тетрадок с портретами Шевченко и Пушкина на первой странице обложки и таблицей умножения – на четвертой. Среди множества мыслей, бисерным почерком записанных где чернилами, где тонко отточенным химическим карандашом, я обнаружил и «старых знакомых», часто повторяемые в разговорах отца афоризмы «собственной выделки».

Но как бы там ни было, он, штабс-капитан Шаповалов, научил отца, простого солдата «из хохлов», читать и писать. Больше того, между ними установилось некое подобие дружбы. И сколько бы ни было в отцовской философии прямого штабс-капитановского ущербного умонастроя – офицер этот был, несомненно, начитанным и порядочным человеком. Жаль, что, когда созрел мой интерес к нему, ни его, ни отца уже не было в живых.

…Где-то в просторах России дожди и ветра сровняли с землей две могилы, капитана и солдата, командира и подчиненного. Как встретили они последний миг жизни – с затаенной верой в другую, вечную жизнь, где человек становится лазоревой травой и ветром летучим, или страшила их тьма, небыль, надвигавшаяся ледяная недвижность? Неужели бесследно исчезает мысль, теряясь в слепящем пути вечности? Незримо стоим мы у изголовья умирающих отцов и неслышно переливается в нас их сила и тревога, их дума и мечта. Они уходят, потому что остаемся мы, чтоб размашисто идти в лучах с косой, холить саженцы и мудрые механизмы, держать на протянутых ладонях книги и младенцев.

…Не считая комиссара кордона, учителя и попа, вторым мужиком-грамотеем после отца в селе нашем был Григорий-почтарь. Григорий был белолиц и черноус и по всем сельским канонам красоты мог бы покорять сердца молодиц, но он обнаруживал полное равнодушие к женскому полу. Если б надеть на Григория синие широкие шаровары, подвязать их красным кушаком, нарядить в просторную белую рубаху, изнутри раздуваемую ветром, перед нами предстал бы тот образцовый молодой украинский селянин, которого в те годы нэпа то с косой, то с серпом, в красных сапогах, подстриженного «в скобку» и с тонкими вислыми усами, рисовали повсюду – от первых плакатов до обложечек на книжечках папиросной бумаги для цигарок. Почтарь – была единственная «государственная служба» на селе, и поэтому всеми высоко почиталась.

На Григория даже посмотреть – удовольствие. На нем и впрямь широкая белая рубаха без воротника, но расшитая вокруг шеи и грудного выреза мелкими разноцветными крестиками; красными, черными, зелеными. Григорий всегда улыбался, и белозубая улыбка очень идет к его небольшим, опрятным черным усам. Кроме рубахи и брыля, соломенной широкополой шляпы, на Григории сельского больше ничего нет. Черные сатиновые брюки, ботинки со шнурками, большая, как корабль, кожаная сумка, а главное – на груди эмалевый, синий с белым, значок-ромбик. Под белым земным шаром с серпом и молотом, такая же белая двойная надпись: по-русски – «почта» и по-украински – «пошта». Все это – городское! Да и жизнь Григория наполовину в городе, наполовину в деревне. Точно челнок ткацкого стана, он снует туда и обратно, туда и обратно. Григория все любят и уважают. Во-первых, каждый день он отмахивает двадцать с гаком верст, во-вторых, он приносит всем добрые вести, иногда и деньги все «от парубков», взятых на службу в Красную Армию. Вот только письма написать у Григория не допросишься: «Идите к Карпуше-солдату – у него и почерк помельче моего!» Мелкий почерк – признак большой грамотности…

Марчук и Гаврил Сотский ждут не дождутся отца. Они о чем-то спорят. Гаврил сердится, Марчук отшучивается, отчего Гаврил еще больше сердится. Наконец решают меня послать – покликать отца.

«Скажи, по важному делу нужен, – ласково выталкивает меня за порог учитель и по-свойски подмигивает. – Одна нога здесь, другая там!»

Отец работает у батюшки Герасима. Чинит ему покосившийся плетень. Шапка отцова надета на один из колов плетня.

Отцу работа по душе. Из ивовых прутьев он иной раз в охотку плетет и корзинки – вереньки и бокоушки. Не скупится отец при этом ни на узоры, ни на затеи всякие. Корзинка каждая у отца получается – на заглядение. Но кому нужны корзинки на селе?

Да и какой мужик не умеет сплести хоть лапоть, хоть корзину?

На побуревших, темных пряслах поповского плетня еще издали виднеются свежие отцовские заплаты.

Я кричу отцу, чтоб он шел домой, что его ждут Марчук и Гаврил Сотский, а сам скорей бегу обратно. Как бы еще отец не заругал, что хату оставил без присмотра.

Бегу и озираюсь: собирается отец домой или нет? Вроде собирается! Деревянной ногой, вижу, подгребает он к плетню прутки, снимает с кола свою шапку и ковыляет в мою сторону.

Вот он уже мелкнул мимо окошка.

– Ну, что зажурились, атамане! – у дверей бодро бросает отец, мельком ощупав глазами гостей. Входит в хату и снимает шапку.

Марчук, расхаживающий от окошка до порога, сдержанно кивает отцу, – как бы дав ему понять, что его веселое настроение неподходящее случаю. Гаврил, тот и вовсе не ответил на отцовское приветствие. Обеими руками вцепился он в край лавки, сидит, нахохленный, сердитый. Гаврил всегда спешит словами, руками, всей душой. Вот и сейчас – готов сорваться с места, куда-то бежать.
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 >>
На страницу:
4 из 8