Совсем уж безнадежный хлам – мы тоже приводили в порядок, красили, камуфлировали, чтоб на ложных аэродромах они путали карты японской воздушной разведке.
Четверть манерки щей из гнилой капусты и короткий солдатский, провальной сон в сырой палатке нас выключали в одиннадцать вечера, чтоб уже к шести утра мы снова судорожно хватались за инструмент.
Я и семь моторяг, под моим началом, – команда клепальщиков, все молодые горячие и чумазые, мы латали обшивку планера. В трубчатые лонжероны просовывали мы трехметровые «лягушки», чтоб при клепке поддержать головку крохотной дюралевой заклепки. В училище, помнится, нам это ни разу не удавалось. А здесь мы до того «насобачились», что, орудуя этой трехметровой «лягушкой», ее длинной штангой, просунутой в двухдюймовую трубу лонжерона, безошибочно, до миллиметра точно и в одно мгновенье нащупывали головку заклепки. Это была ловкость левши, и мы гордились этой ловкостью, шутили, что человека, как того зайца, зажигающего спички, жизнь оплеухами всему может научить…
Гордые «авиаторы» (ведь что ни говори – на наших замусоленных погонах торчали «птички») мы, однако, изрядно пообносились к тому времени. На нас были старые замасленные гимнастерки, перехваченные ремнями из брезентухи; вместо сапог – вдрызг растоптанные ботинки с обмотками, вещь, совершенно не представлявшаяся нам еще году тому, в училище. Да, видок у нас был еще тот! Как говорится, отворотясь не наглядишься. Мы были друг у друга перед глазами и не хотелось подумать, что и сам-то я тоже так выгляжу… Мы гнали эту мысль, стыдились ее. Мы были молоды – и несмотря ни на что – мечтали о любви. Ждали ее, как ждут этого чуда в такие годы, хотя по-солдатски, нарочито-грубо, шутили свысока над нею, корчили из себя прожженных и бывалых: все нам нипочем, все повидали – ничего не повидав…
Случалось, что в иной субботний вечер, можно было отправиться – на танцы. Смазав погуще техническим вазелином наши разбухшие и растоптанные «корабли», перевернув воротнички кверху последней – шестой – не засаленной кромкой, мы дружно, всей командой, отправлялись на эти вожделенные танцы. В неподвижном, как наваждение, свете посадочного прожектора мы на пятачке возле продпункта казались какой-то пыльной и ослепленно-копошащейся саранчой, которая не в состоянии была вырваться из светового круга…
Ох, уж эта наша обутка со спиралью обмоток… Благо бы если все так были одеты. Нет же, на других, скажем, на работниках «БАО[1 - БАО – батальон аэродромного обслуживания (Прим. ред.)]», на штабных писарях и шоферах, на всех тех, кто ближе к начальству, служит ему, хотя это тоже считается воинской службой, на всех этих ханыриках были не ботинки с «чертовым голенищем», то есть с обмотками, а настоящие армейские кирзовые сапоги! Мы испытывали к ним и зависть, и жгучую неприязнь…
Спросите любую женщину – если представят выбор между платьем и туфлями, что она выберет? Вы неизменно услышите, – конечно же туфли! Ноги – главное! Довелось и нам испытать насколько мудр этот женский инстинкт: «ноги – главное!» Мы бы не задумываясь предпочли офицерской гимнастерке первой категории солдатские кирзачи б/у… Но где, где их добудешь на войне? На этом пыльном пятачке, где толкались танцующие – были здесь и девушки-военнослужащие в аккуратно перешитых, из тех же солдатских кирзачей, сапожках по ноге, были и вовсе вольнонаемные девушки-машинистки, и сотрудницы «БАО» в невиданно красивых, как нам казалось, штатских платьях и в туфельках-лодочках. Нужна была незаурядная храбрость – скорей бездумность – чтоб пригласить на танец такую девушку, в таком платье, а пуще того, в таких крохотных лодочках-лакировках. От одной мысли, что наступишь ей невзначай своим «лаптем» на эту туфельку – холод сквозил между лопатками. А как хотелось, как хотелось! Счастье было рядом – и было недоступным для нас…
Чего стоила хотя бы одна музыка на этих танцах! Под глухое утробное урчание старой гармошки с завалившимися ладами (несколько двухкопеечных монет, прибитых гвоздиками, заняли места безвозвратно загубленных перламутровых кнопок), то и дело заглушаемое ревом самолетных моторов, шипением прожекторных ламп и треском автомобильного двигателя, танцующие выделывали такие замысловатые «па», или попросту говоря, откалывали такие кренделя, что потребовалось бы недюжее воображение, чтобы в этом всем все же узреть томно-лирическое танго, или благопристойный фокстрот довоенного времени. Кавалеры острили и шутили напропалую – но все это было чисто внешним. Здесь случались самые драматичные, самые душераздирающие и скоропостижные романы. Подчас офицеры хватались и за пистолеты. БАОвцы, эти тыловые авиационные снабженцы досаждали полковым тем, что изображали летчиков, не будучи почти вообще военными… На них было лучшее обмундирование, все с иголочки, им и доставались лучшие женщины. Они были завидными женихами – им не угрожала смерть, причем каждый день, подобно полковым летчикам. О войне принято писать либо по поводу подвига, либо по поводу трусости. Редко пишут о простой человеческой несправедливости. Не пишут потому, что – будто бы – «война все спишет»…
О женщине на войне принято также писать по шаблону. Рыцарски и возвышено. «Тьмы низких истин мне дороже нас возвышающий обман» – еще не значит, что именно Пушкин был за «возвышающий обман»! Рискну привести свое впечатление (может, специфично-авиаторское?). Женщины на войне становились резко поляризованными. Одни – сугубо расчетливыми в ловле женихов из офицеров, пусть и полковых летчиков. Скоропостижно лишаясь мужа, она оставалась надолго с продовольственным и денежным аттестатом, то есть вполне обеспеченной на время войны. Да и в «БАО» были все места – «теплыми», и женщины на этих местах оказывались точно на подбор, одна одной лучше на вид, и ухватистей в своей хищности. Они даже не смотрели в нашу сторону, чумазых, с неразборчивыми лычками на помятых полевых погонах…
Об этих женщинах, как ни мало сказалось, и то это много. Хочу сказать о других, о тех, о которых сам Симонов – он ли не рыцарь военной поэзии о женщинах на войне! – сказал с виду грубовато, зато, на наш взгляд правдиво, если угодно, даже уважительно…
На час запомнив имена, –
Здесь память долгой не бывает, –
Мужчины говорят: «Война…» –
И наспех женщин обнимают.
Думается, дело не в мужчинах – скорей в женщинах. Здесь было не просто великодушие, но и материнская жалость к короткой судьбе мужчины на войне. Ни офицеров, ни женихов не искали они… Вот о ком бы «написать сочинения, полные любви и удивленья»!
Но вот приходили и наши дамы! Девушки аэродромной роты, метеокоманды и госпиталя. Они не чванились, танцевали с нами со всеми, более того, вполне солидаризовались с нашими в презрении БАОвских парочек, этих нуворишей на войне. И не «на час» мы помнили их имена!..
Однажды во время таких танцев и появился возле нас лейтенант Костенко, адъютант третьей эскадрильи и наше строевое (а не техническое!) начальство. В нем ничего начальственного не было. Списанный за непригодностью штурман – его мутило и рвало в полете – он обожал небо и на земле жил рассеянно. Так же рассеянно и совершенно запанибратски он командовал нами. Костенко время от времени удавалось уломать начальство, отправляться в полет. Всю штурманскую кабину он загодя обтыкал пустыми газетными кульками и очень волновался. Наверно, поэтому его опять мутило и рвало. Он жаловался нам на судьбу свою – мы сочувствовали добряку.
– Братцы! – доложило нам наше начальство. – Пляшите: на вещевом складе получены сапоги! И нам выделят…
Мы тут же окружили лейтенанта. Энтузиазм был неописуемый. Шутка сказать – сапоги! Мы «качали» адъютанта, кричали «ура», на добрых четверть часа забыв про фокстрот и своих дам, которые, как женщины, сразу все узнали и сдержанно радовались за нас. Они бы радовались больше, если б им лично не мешала здесь мутная тревога, как бы, обретя столь вожделенные сапоги, мы ненароком и вероломно не переметнулись к их лютым соперницам, БАОвским дамам в шелковых платьях с неимоверными розами и в туфельках, лодочках-лакировках.
И все же великодушие брало верх в них, и они тоже расспрашивали лейтенанта – насколько вероятно это сообщение, и когда нам можно ждать осуществление мечты. Это были очень женские – практические, рассудительные вопросы. Они, похоже, в чем-то все же сомневались, даже пытались остудить наш энтузиазм, что им не удавалось…
После танцев, возвратясь в палатку, мы еще долго не могли уснуть. Ворочаясь на своих тощих соломенных матрацах поверх общих нар, мы все обсуждали необычайную весть о сапогах. Вот уж форсу зададим на танцах – теперь мы ничем не хуже будем самозваных летчиков из БАОвских офицеров и штабных писарей, самых щеголеватых танцоров!..
О, если б я мог знать в тот вечер, какое тяжкое разочарование ждало нас с этими сапогами! Среди ночи я вскочил бы с матраца и побежал бы к адъютанту, чтоб просить его – ради бога оставить все как есть, не надо нам этих распрекрасных сапог (кожимитовая подошва на медных ввертышах, кожаные головки, голенища из негнущейся кирзы), уж как-нибудь перебьемся, не в сапогах счастье. Но злая змея уже неслышно ползла в путанных травах судьбы, ядовитым жалом подталкивало ядовитое яблоко раздора… Ровно через неделю, вечером, сюрпризом перед танцами, простодушный лейтенант Костенко осадил перед нашей палаткой штабной запыленный «Харлей». Командир был сама торжественность. Словно вдруг оставила навсегда его постыдная слабость, его перестало рвать в полете, он стал снова полноценным авиатором.
«Налетай, братва!» – откинул он к люльке мотоцикла левую руку (в летной перчатке – краги по локоть). Потное и раскрасневшееся лицо его сияло. Что ни говорите, радостно делать добро людям!
В миг мы расхватали сапоги. Мы таскали их за ушки, восхищенно шлепали по кожимитовым подошвам, не остались без резонов медные ввертыши («это куда прочней деревянных колков!»), нежно поглаживали лохматую, вывернутую изнанкой («для носкости»!) кожу головок. Мы тут же «махались», каждый считал себя в выигрыше…
– Да ладно вам! Прямо как дети – с напускной ворчливостью вытирал пот с лица адъютант. – Или сапог никогда не видели? До войны, скажем, мы все, даже мотористы, – в хромовых красовались… Эдакие фигуристые были, на высоком каблуке, голенища – бутылками. «Ворошиловские» – назывались!.. А теперь вот – кирзе рады… Что значит: война. Ну, давайте, скорей меряйте, отправляйтесь на танцульки – да и я поеду!
А мы уж давно «меряли». При этом нас все еще не оставляли альтруистские чувства. Мы друг другу советовали, как лучше мерять – чтоб и не жали, и не слишком велики были б («вмиг ноги сотрешь»); мы сквозь головки прощупывали друг у друга большой палец, а самый обстоятельный из нас, сибиряк Захаров, толковал узбеку Галиеву, что он завтра же сделает на всю команду сапожную мазь. Технологию он не только не собирался засекретить, а подробно поведал сколько надо смешать сажи от сожженного куска самолетной покрышки и глицериновой пасты, сколько надо варить на огне, и до какой «консистенции», эту смесь, чтоб получить наконец, настоящий, как до войны, «гуталин»!
– Сделаю килограмма два, – размечтался медлительный сибиряк Захаров. – Всем за глаза хватит…
И тут лишь Захаров заметил, что отставленной им, невдалеке от мотоциклетной люльки, пары кирзачей нет! И в люльке больше сапог не было. Без сапог остался и «друг степей» Галиев, и лучший из нас танцор – минчанин Белявский. Они и вовсе пришли к шапочному разбору. Видать, нечто и впрямь случилось когда-то в армии, только не с сапогами, – с шапками… «Пришли после шапочного разбора…»
– А как же мы? – почти в голос спросили все трое.
– Ну, хлопцы, еще немного походите втроем в обмотках… Пять пар лишь осталось на вашу команду. В первую очередь – летному составу… Летчики в обмотках – срам ведь. Да и за управление чертово голенище замотается – что шарф на горле Айседоры Дункан… – пытался отшутиться добряк Костенко.
Он только, похоже, сейчас смекнул, какую создал сложную ситуацию. Голос его пресекся, он что-то бормотал потерянно и невнятно.
Костенко наконец умолк и потупился. У него был виноватый вид, человека, не предусмотревшего то, что обязан был предусмотреть. Пожалуй, лейтенанта мне сейчас больше жалко было, чем оставшихся без сапог. Уж лучше бы жеребьевку: неравенство от фортуны – не от людей…
– Но почему именно я должен опять топать в обмотках? – спросил Захаров и медленно покраснел. Гордость ему не дала напомнить нам всем, то, что мы и так хорошо знали: он был самым опытным в команде, мастером на все руки. Без него мы бы немного стоили. Главное, он владел электро- и газосваркой – своими довоенными профессиями. Это он сработал мудреные «лягушки» для клепки лонжеронов.
– А я, а я, – что ж, я – ишак? Я не заслужил сапог? – метнулся к адъютанту Галиев. – Или я по-вашему хуже всех работаю? Да?..
Галиев все это выпалил с обидой в голосе, с сильным акцентом, как всегда, когда он волновался или сердился. На инспекторских проверках и политзанятиях Галиев по этой причине бывало так затараторит, что понять его становилось невозможным. Тем не менее – за веселый и добродушный, хотя и немного вспыльчивый нрав его любила вся наша команда. Захаров все больше краснел, уже не от совестливости.
Белявский между тем решил, видно, что препираться – дело бестолковое и надо действовать, пока не поздно. Нахмурив низкий лоб, двинулся он на щуплого Осипенко – благо тот, в ожидании второй, одолженной портянки, успел надеть лишь один правый сапог. Под натиском рослого Белявского Осипенко, отступая, споткнулся и упал. Ненадетый левый сапог он, однако, из рук не выпускал – крепко вцепился в него.
– А это еще что такое! – прикрикнул на дерущихся адъютант. – Сейчас же прекратить безобразие!
Но его не послушали. «Мои сапоги!», «Нет, мои!» – кричали Белявский и Осипенко, поочередно дергая сапог, как поперечную пилу…
Я был в отчаянье. Отдать свои сапоги? Но ведь я старший команды. К тому же это было бессмысленным донкихотством: одна пара, вместо требующихся трех…
Но что случилось с ребятами? Будто подменили их. Куда делась наша хваленая дружба? Никто никому уступить не желает: все равные по званию, у всех одинаково растоптаны «корабли» и лоснятся обмотки…
Я сделал попытку образумить ребят – одному, другому предложил уступить; но будто в огонь масла подлил. Все еще больше зашумели, поднялась такая свара, что вообще уже ничего нельзя было разобрать. Все ругались со всеми. Все размахивали руками, старались «взять на горло», доказывали свою правоту, качали права. Кто-то уже назвал Галиева обидным словом, и он ринулся кулаками на обидчика… Все вдруг стали всем врагами…
– Лейтенант! Забирайте все сапоги! Все остаемся в ботинках! Раз не умеем быть людьми – ничего не надо! – пытался я напомнить всем, что я старший команды. Обычно все мои технические распоряжения, отдаваемые самым обычным голосом, всегда выполнялись – а здесь вдруг – никто не желал слушать меня.
Наконец, выругавшись и плюнув в сердцах, лейтенант яростно стал нажимать заводную педаль «Харлея». Мотоцикл рванулся на полном газу, и лейтенант Костенко, даже не попрощавшись с нами, умчался на аэродром…
За ужином мы друг на друга не смотрели. Молча дохлебывали ложками из манерок чай, молча стали в строй. Никто не шутил, никто не смеялся – даже наши неизменные и добровольные затейники Гриценко и Трегуб, всегда после ужина и перед отбоем забавлявшие команду одним и тем же рассказом: «о варениках». Гриценко каждый раз осведомлялся, а Трегуб, словно и не подозревая подвоха, под наш «общий смех» в тысячный раз, с подробностями – соответствующей мимикой и жестикулируя – рассказывал, как он съедал «за раз целое сито вареников». Гриценко въедливо спрашивал – как сито при этом стояло: мелкой или глубокой стороной? Трегуб на него сердито рычал, как на недотепу: «само собой – глубокой!» «Это же сколько вареников?» «А ты пойди посчитай!» «И как жинка поспевала?» «А теща на шо!..»
Понуро, как на похоронах, стояли сейчас и наши затейники.
В этот вечер никто и на танцы не пошел – хотя ветер, дувший, как всегда с Хингана, время от времени доносил гармошки. На пятачке у продпункта танцы были в разгаре…
Слушая как ветер с сухим треском пробегает по брезенту палатки, я с открытыми глазами, лежал на нарах, смотрел в темноту и думал: «Эх, не умею я командовать! Ведь как же так? Разве пять пар сапог не лучше, чем ничего? Почему же ребята ожесточились, замкнулись и дико косятся друг на друга, как враги?.. Видно, не в упрямстве, не в жадности дело, а в обиде, за несправедливость…»
И сколько бы ни думал, мысль возвращалась к тому, что здесь случилось посягательство на человеческое достоинство. «Нужна была жеребьевка», – решил я, но тут же вспомнил, что в армии она не принята. Я, как старший команды, своей командирской властью должен был решить – кому обрядиться в сапоги, а кому оставаться в разбитых «лаптях». «Эх, тяжела ты, шапка Мономаха!» И лейтенант, и я – оба, выходило, недоумки. Не в сапогах даже дело. Мы обидели святыню равенства! Ах, до чего неумно обидели!
Команду нашу – в полках не хватало людей – расформировали, раскидали подчиненных моих по разным эскадрильям. Все опять стали тем, кем были прежде: авиамотористами. Но до последнего дня уже не было мира в команде. Все смотрели друг на друга хмуро, настороженно… Не знаю, каким взрывом кончилась бы общая неприязнь – все против всех – если не приказ из дивизии, нагрянувший как нельзя кстати…
Потом мы сидели под крылом «Пешки» с лейтенантом Костенко. Сделает свою штабную работу – и все у самолетов на подхвате. С притерпевшейся грустью в глазах провожал экипажи в полет, встречал после полета, помогая вытаскивать из кабин раненого члена экипажа, стараясь при подвеске бомб.