– То-то вот и есть. И все вы на внешнем строите: поеду сюда – как следует поступлю. Здесь жить буду – не как следует поступлю. Выеду из Хотинска (все-таки здесь к деревне поближе) – смертию умру! А вы не бойтесь этого, – себя бойтесь: вдруг да не найдете своего талисмана? Вдруг да навеки душа-то мертвой останется?
Шилаев хотел было возражать. Но старик, блестя глазами, перебил его:
– Я с вами спорить не стану, голубчик вы мой. Я только сказал свое – а там думайте, как знаете. Может, что и правильным найдете. Дело ваше! Счастливо оставаться.
Он повернул в переулок и скрылся. Шилаев пошел домой, медленно шагая. Дома жена лежала на диване. Когда вошел Шилаев, она, хоть и больная, приподнялась. Он нетерпеливо махнул рукой и прошел в спальню.
Трудно было Верочке через несколько дней решиться пойти к мужу и сказать, что денег у них нет, в лавочке не верят, а Ламаринова прислала за своей мебелью и даже стол кухонный возьмут сегодня. И когда Вера, дрожа и запинаясь, сказала это мужу – она была удивлена его равнодушным и почти веселым видом.
– Но ведь нету, Павлуша. Я, право, не виновата. Мы послали тридцать…
– Ты не виновата. И не сокрушайся так, Веруня. Деньги будут. Пусть Ламариниха берет свою мебель. Черт с ними со всеми! Мы в них больше не нуждаемся.
– Что же это? Как это? Боже мой!
– Я, Веруня, решился ехать за границу. Ты отправишься к матери, в Петербург, тебе необходимо лечиться. Там осмотрюсь, может, и тебя выпишу, если поправишься. Да ведь не навеки и поеду. Диссертацию необходимо кончить, развязаться. Старикам своим пошлю на обзаведение. – Шилаев говорил торопливо, точно оправдываясь. Но Веруня уже не слушала. Она расплакалась и только повторяла:
– Павлуша милый. Я не смела тебя просить. Я так рада отсюда уехать! И за тебя рада. Только скорее меня туда к себе выпиши.
Шилаев смотрел на плачущую от радости жену. Она ему стала почти мила, и он подумал, что, может быть, разлука хорошо повлияет на их отношения, может быть, к нему даже вернется позабытая любовь.
Через месяц они выехали из Хотинска в Петербург. Белые поля, чуть прикрытые первым снегом, мелькали в окна вагона. Павел Павлович молчал. Ему вспомнился учитель чистописания, Резинин.
«Во многом не прав был старик, – подумалось ему. – А во многом и прав. Как бы то ни было – еду искать свой талисман!»
Часть вторая
I
Теплое февральское солнце весело согревало камни на самом берегу моря и нарядную толпу на тротуарах. Было больше половины второго, и гуляющие расходились с неизменной Promenade des Anglais[3 - Английский променад (фр.).] по своим отелям. Больных встречалось мало; их возят в колясках подальше от шумной Promenade. Шли дамы, группами и парами, одетые красиво и светло. Дурно, робко или неуклюже одетая женщина не может быть красива, хотя бы природа и наделила ее самым прелестным лицом. Здесь же, напротив, самые непривлекательные были изящны; глаз отдыхал на гармонии цветов так же, как на легкой лазури моря и неба. Несмотря на свежий, нежный воздух и солнце – лица многих женщин казались утомленными, бледными, с синевой под глазами. Ни радостное море, ни солнечные лучи не привлекали их внимания. Не для них они жили здесь, не для них ходили на Promenade… Некоторые пошли в сад, чтобы выйти ближе на Quai Massena[4 - Набережная Массена (фр.).] и внутренние улицы города. Вид города был праздничный – но как-то уныло-праздничный. Точно этот праздник был здесь постоянный и давно всем надоел. Вяло шли люди, не знающие, чем занять себя до вечера. Если кто и спешил, то разве из боязни найти завтрак застывшим. Известно, что бездельное оживление – самое однообразное оживление. Поэтому вечно блестящий и вечно праздный город – был томительно скучен для каждого неповерхностного взора. На Quai Massena, в сторону от набережной, около сада, находились магазины – не самые лучшие, но бесспорно самые дорогие и поэтому наиболее посещаемые. У окна эстампного магазина остановились три дамы: одна пожилая и две молодых. Не заглядывая им в лицо, не прислушиваясь к их говору – можно было немедленно догадаться, что это англичанки: так безотрадно плоски их спины и талии и так золотисто-рыжи зачесанные на затылке волосы. Перед модным магазином Claire[5 - Магазин Клер (фр.).], где, несмотря на неистовые цены, каждая порядочная дама обязана заказать не меньше четырех платьев в сезон, совещается группа дам; издали также можно определить, к какой национальности они принадлежат. Они одеты хорошо, но манеры их резки и неграциозны. Руки делают слишком много жестов и часто оправляют шляпку и платье. Это – русские. Они все очень хотят походить на француженок и думают, что похожи, но – увы! – напрасно… С ними раскланялся высокий и плотный господин. Он шел довольно быстрыми шагами по направлению к главной улице – Avenue de la Gare[6 - Улица Гарс (фр.).]. Одет он был щегольски: светло-коричневое пальто, сшитое прекрасно и широко; ботинки желтой кожи, тросточка с серебряным набалдашником, котелок – все самое удобное и дорогое. Но франтовства в нем не замечалось; он шел просто, даже понурив голову.
Конечно, сам инспектор хотинский прогимназии не узнал бы в этом прекрасно одетом господине, с потемневшим, осунувшимся лицом и впалыми глазами – прежнего Шилаева. Уже полтора года он жил за границей. Лето он провел в Швейцарии, а на зиму опять приехал на берег Средиземного моря. За эти полтора года Шилаев ни разу не был в России. Жил он ни скучно, ни весело, как-то день за днем. Чудеса Европы не особенно поразили его. Он довольно равнодушно взбирался со своими двумя учениками на швейцарские высоты, ездил по Женевскому озеру. Здесь он жил так же вяло, нигде не бывая, кроме Променады и Монте-Карло.
Патроны его оказались людьми довольно порядочными. Вне класса он был совершенно свободен. Но диссертация не писалась. Он отвык работать, да и трудно было работать среди праздной толпы, под солнцем праздного города. Он не был болен, но цвет лица у него сделался нездоровым от непривычной жизни и от всегдашнего глухого раздражения, происходившего, – как он думал, – от расстроенных нервов.
Павел Павлович уже повернул на Avenue, откуда, через переулок налево, он намеревался пройти домой, как вдруг услыхал за собой голос, произносивший по-французски:
– Pavloucha! Pavloucha![7 - Павлуша! (фр.)] Бог мой, да подождите одну минуту!
Шилаев обернулся. Его догоняла очень стройная дама в темно-лиловом платье с белым кружевом. Дама торопилась и путалась в шлейфе, который придерживала одной рукой.
– Как вы бежите, – говорила она, смеясь. – Едва можно вас поймать! А у меня к вам дело.
Она была очевидно француженка, не особенно красивая, но изящная и живая. Лицо ее, покрытое нежной и ровной бледностью, беспрестанно меняло свое выражение. Она смеялась, выказывая крупные белые зубы. Шилаев несколько раз назвал ее «madame la baronne»[8 - госпожа баронесса (фр.).]. Он говорил по-французски с дурным выговором, неправильно, но, видимо, привыкнув за полтора года к этому языку и не стесняясь уже говорить. В его обращении с madame la baronne было что-то фамильярное. Она не обижалась.
– Слушайте же, Бог мой, M-r Pavloucha! Я в два часа еду в Монте-Карло. Будьте там непременно. О, сегодня счастливый день! Я чувствую, что выиграю. Затем обед в Cafe de Paris[9 - кафе «Париж» (фр.).] – и вы отвезете меня домой. Ну, что, улыбается вам это?
– Раньше трех или половины четвертого я не могу ехать, – отозвался Шилаев. – Во всяком случае, к шести, ко времени обеда, я найду вас, – прибавил он, кланяясь.
Они обменялись еще несколькими словами, и веселая баронесса упорхнула в какой-то магазин. Шилаев познакомился с madame Irma Lenier[10 - 4 мадам Ирма Ленье (фр).] месяц тому назад. Она не особенно ему нравилось, но была жива, весела и оказывала ему видимое расположение.
Ирма Ленье не красилась или красилась так осторожно и умно, что это не бросалось в глаза; не надевала слишком эксцентричных туалетов; никто не называл ее кокоткой. Но она жила одна, причем даже неизвестно было, где находится господин барон и находится ли он где-нибудь. Общество, ее окружающее, было почти исключительно мужское и, как говорили, от своих знакомых и друзей она принимала, не стыдясь, услуги и одолжения всякого рода…
II
Шилаев освободился раньше чем ожидал, и попал в Монте-Карло с трехчасовым поездом. Не желая утруждать себя, он сел в подъемную машину – и через минуту очутился в цветущем саду Casino. Сад этот внешним своим видом очень смахивал на рай. Сквозь кружевные листья пальм, впрочем, невысоких, блестело море. На дорожки свисали мясистые кактусы, на которых часто можно было заметить вырезанные вензеля и буквы. В одном углу пахло невероятно сильно какими-то странными цветами. Гуляли здесь и парами, и в одиночку. На плетеной скамейке, под высокими розовыми олеандрами, сидела какая-то дама с грустным и даже под румянами бледным лицом. Да и вообще гуляли большею частью огорченные; счастливых можно было найти в казино, у длинных столов.
Шилаев прошелся по величественным залам игорного дома. Они были прохладны и наполнены мягким верхним светом. У столов рулетки толпились дамы и старики. Слышался жидкий, неприятный и непрерывный звук металлических денег. Бросали серебряные пятифранковики, попадались и тонкие, желтые двадцатифранковики. Ставили, брали – проигрывали. Говорили довольно беззаботно. Ничего интересного не происходило, не было никаких занимательных типов и роковых ставок. Не найдя Ирмы, Шилаев прошел в другую залу – «Trente et quarante»[11 - «Тридцать и сорок» (фр.) – азартная карточная игра.]. Тут царила тишина; вместо пятифранковиков, золотились луидоры; крупье важно и медленно кидал на стол карты, и тоже не происходило ничего интересного. Молоденькая англичаночка, с фиалками на шляпе и с гадким, тупо-жадным выражением лица, смотрела, не отрываясь, на руки крупье и на узенький столбик золота, поставленный ею. Она сидела близко-близко к столу, точно впиваясь в его зеленое сукно.
Ирмы и тут не было. Шилаеву стало скучно. Играть он сегодня не хотел. Он вернулся опять в сад и вошел в беседку как раз над обрывом у самых перил; спиною к нему стояла дама небольшого роста, а рядом с нею худой и стройный мужчина в пальто стального цвета. Он снял цилиндр и провел рукой по густым, волнистым, почти совершенно седым волосам. Дама была одета очень просто и очень изящно. Темно-синее платье сидело превосходно, облегая необыкновенно тонкую талию. Лиц их Шилаев не мог видеть. Но осанка, волосы и вся фигура пожилого господина показались ему чем-то очень знакомым. Он остановился, припоминая и догадываясь. До него долетели русские слова:
– Вас не ждать к вечеру? – спрашивала дама.
– Не знаю, душа моя, – проговорил пожилой господин, и даже голос его, неподвижный и металлический, напоминал что-то Шилаеву. – Смотря по обстоятельствам. Теперь, однако, прощай. Я тороплюсь.
Он приподнял цилиндр и, поклонившись даме, обернулся, чтобы идти. Шилаев увидал резкое, правильное лицо с неподвижными, точно неживыми чертами. Острые усы, совсем белые, позволяли видеть свежий рот. Глаза были бесцветны и ничего не выражали. Шилаев узнал его вдруг; воспоминание пришло с ослепительной ясностью и быстротой. Вместо английского пальто, которое сидело не совсем ловко, – как всегда сидит штатское платье на людях, привыкших к военной форме, – Шилаев вообразил генеральский мундир на высокой фигуре, и воспоминание сделалось еще ярче. Он сделал два шага вперед и произнес:
– Дядя Модест Иванович! Вы ли это?
Бледные глаза выразили холодное удивление. Впрочем, выражение это сейчас же исчезло. Губы Модеста Ивановича улыбнулись – приветливо, как он, вероятно, полагал.
– Здравствуй, племянничек, – сказал он ровным тоном. – Какими судьбами? Я бы тебя, пожалуй, и не узнал. Теперь, извини, у меня неотложное дело, спешу. Милости просим к нам. Там все расскажешь. Позволь познакомить тебя с моей женой. Антонина Сергеевна – мой племянник, Шилаев. До свиданья пока. Жду к себе.
Всю эту речь он произнес спокойно и неизменно ровно, не давая себя перебить. Затем пожал руку Шилаеву и удалился.
Впрочем, Шилаев совершенно не заботился о дяде. Он пристально вглядывался в стоявшую перед ним Антонину Сергеевну, стараясь найти в ней сходство с маленькой, бойкой Девочкой Тоней, которая ему когда-то так нравилась. Встреть он ее без дяди, или не знай он, на ком женился дядя – он бы ни за что не узнал Антонины, хотя, может быть, и обратил бы на нее внимание. Она похудела, лицо ее сделалось длиннее. Узкие темные глаза под круглыми бровями были строги и серьезны; небольшой нос очерчен резко и твердо; и все выражение верхней половины лица странно не гармонировало с бесхарактерным, почти неумным розовым ртом и глубокой ямочкой на подбородке. Это противоречие портило ее. Но что особенно изменило лицо Антонины – это присутствие на нем какого-то вечного беспокойства, точно у нее есть неотвязная забота или спешные хлопоты. Прежде, напротив, она всегда казалась Шилаеву сосредоточенно и весело спокойной.
Она стояла перед Павлом Павловичем, не улыбаясь, глядя ему в глаза. Может быть, она тоже искала прежнего молодого студента в этом усталом от безделья и вялом человеке. Розовая краска набежала на ее щеки. Наконец, она сказала:
– Ну, что ж? Я очень переменилась?
– Антонина Сергеевна. Вы были девочкой тогда… И я, вероятно, переменился.
– О, да. Очень… Но все равно, – прибавила она, улыбнувшись в первый раз. – Мы, я думаю, можем возобновить наше знакомство?
– Я очень рад, – сказал Шилаев искренно. Ему вдруг стало весело и интересно. – Я очень рад, – повторил он еще раз. – Я не думал, что встречу вас когда-нибудь…
– А я думала… Только об этом после. Расскажите мне, по какому случаю вы здесь?
– Я живу… живу учителем… приготовляю в университет молодых графов Б., – сказал он почему-то скороговоркой.
Антонина взглянула на него рассеянно.
– А! – протянула она и на мгновение задумалась. – А мы из Парижа, – продолжала она. – Мы живем здесь второй месяц. И как мне здесь нравится! То есть не здесь, а у нас… Вот вы приедете к нам. Однако, пройдемся; что же мы стоим?
И она взяла его под руку. Шилаев был гораздо выше Антонины и видел колеблющиеся маки на ее шляпке и толстую, даже чересчур толстую черную косу, туго закрученную на затылке.
Антонина принялась говорить просто, без застенчивости и без бойкости. Рассказывала о Париже, Сицилии, где они провели прошлую зиму… Вспомнила и общих знакомых в России; сказала, что ее порою так и тянет домой. Чем-то свежим и старинным повеяло на Шилаева. Сначала ему казалось, что в жизни Антонины есть «роковая тайна»; он почти ожидал, что она станет намекать, а он будет выпытывать. Но она ни слова не проговорила о себе, о своем браке; разговор шел хотя и дружеский, но не интимный; и Павлу Павловичу теперь начало казаться, что ровно ничего рокового не было в Антонине, а, напротив, все так просто и ясно. Он даже чуть-чуть разочаровался, но вдруг, заглянув ей в лицо сбоку – он увидел сквозь ее простые и непринужденные слова опять то внутреннее беспокойство, тоскливую заботу… И тут опять в ней было противоречие, неприятное, как всякая дисгармония.