Вальцев встал. Он растерянно и быстро взглянул вверх, как будто теперь, со светло-белых, еще почти невечерних, небес могла на них смотреть эта полная луна. Что-то нехорошее, еще несознаваемое, но близкое к сознанию, было на душе. А между тем ничего не случилось. Он сделал усилие и припомнил все слова о жалости и любви к людям, которые говорил в последние дни. Он жалел бедного ребенка, жалел его жизнь, жалел Поликсену, он только всех жалел…
Дверь распахнулась, и влетела обеспокоенная Поликсена. Она пришла в ужас, что Мери до сих пор на балконе, и увела ее в комнаты. Вальцев простился, обещая зайти вечером. На душе все еще было неловко, терпко и домой не хотелось. В коридоре Степан Маркович неожиданно столкнулся с Фомушкой.
– Голубчик мой сизый! Зятек дорогой! – завопил тот, расставляя руки. – Нет, нет, не пущу. Зайдите в мою нору поганую, ну хоть так, ножкой вступите! Ласточка моя! Мунь-мусик!
Вальцев нетерпеливо закусил губы.
– Я зайду к вам, Фомушка, – проговорил он, – если вы оставите ваши кривлянья. Это мне на нервы действует.
– Ну, я брошу, ну, ничего, – забормотал Фомушка, проталкивая Вальцева вперед. – Вы только зайдите, одну папиросочку выкурите.
– Да ведь я не курю…
– Ну так я за вас. Даже сигару могу, чудесную венскую сигару…
VIII
Фомушкина «нора» оказалась небольшой комнаткой в одно окно, к удивлению Вальцева наполненной ароматами всевозможных духов, одеколона, пудр, притираний, умываний, туалетных уксусов и душистых вод. Фомушка очень любил умащать свое пухлое, розовое тело. Разнородные ароматы мешались с запахом хорошего табаку. Половину комнаты занимал кисейный туалет, с толпой граненых флаконов, и широкий мраморный умывальник со всевозможной величины губками.
Вальцев присел около туалета, на стуле. Фомушка довольно бесцеремонно развалился в кожаном кресле и закурил сигару. Окно выходило на темную сторону, солнце закатилось и сероватые, ранние сумерки поползли по комнате.
Фомушка действительно переменил тон. Угодливость и причитанья исчезли. Он курил сигару и поглядывал на Вальцева с нагловатой и снисходительной усмешкой.
– Так-с… – произнес он. – Вот, вы молчите, хмуритесь и думаете про себя: а зачем, мол, он меня к себе затащил? Что у нас общего? Непременно, мол, у него какие-нибудь цели, да еще низкие, пожалуй. А вот, ей, Богу же, у меня никаких целей не было и нет. Так, думаю, вот человек, не любит меня и как бы гнушается. А почему? Может, просто, потому что мы как следует не сговорились, и он меня не знает. Я-то его знаю. Нашего поля ягода, умный человек!
– Что вы говорите, Фомушка? – с усилием начал Вальцев. – Когда я вами… гнушался? Просто разные мы люди. А что до ваших целей… то, право, я о них не думал. Зашел к вам так… Сам не знаю почему. Домой не хочется.
– Да уж нечего: умный, умный человек! Большое пристрастие к вам можно иметь, Степан Маркович, ежели вас понимать с хорошей точки. Изволили вы сейчас выразиться: мы – разные люди. Ан нет! Очень мы даже близкие люди. В вас Фомушка, а во мне Степочка.
И Фомушка громко захохотал. Вальцев хотел что-то сказать, но Фомушка перебил его, лукаво подмигивая:
– Девочку-то какую берете, а? Пусть сестренка моя; однако даром не похвалю. Конечно, не на грубый вкус, птичка-невеличка с первого взгляда, да ведь это – безе с ромом! Букет-то какой! Недаром итальянской монахини дочка. Небось поняли. Я вас сейчас с балкона наблюдал, тут, у «туземца» одного из номера. Вам не видать было, а мне все видно. И к разговору вашему прислушался. Что ж? Так и следует. Я тогда же все уразумел и порадовался: вот мол, Фома, кто тебе друг будет! Свояки. Вам небось далеко за тридцать? А ей, птичке-то, шестнадцать. Вот оно и дело…
– Послушайте, Фомушка, – серьезно и тихо сказал Вальцев, приподнимаясь со стула. – Я не знаю, говорите ли вы искренно, или издеваетесь, по обыкновению, но слова ваши низки, и слушать я вас не могу. Я бы ушел тотчас же, но вы все-таки брат вашей сестры, и я, ради нее, должен сказать вам, что вы говорите неправду. Я женюсь на вашей сестре не по расчету, хотя без любви. Лгать я ни перед кем не намерен. Женюсь потому, что она меня любит и я ее… очень уважаю, сочувствую ей, хочу сделать ее счастливой. И прошу вас…
– Те-те-те! – спокойно остановил его Фомушка, попыхивая сигарой. – Слыхали мы это все. Тоже не без мозгов, всю эту историю до ниточки знаем. Ваши собственные словеса о жалости, «широкой, как любовь» не единожды слыхивали. Это даже мне все вкупе особливо нравится. Благородство, возвышенность, любовь к людям, словеса, широкая жалость, правда, – дух захватывает! И ко всему этому такая девочка миленькая, да любвеобильная. За это вот, за соединение-то, первый номер вам с крестом! В соединении элементов самый перец-то жизни и есть. Фома умен – но к этому у него нехватка. Лезет лапами в варенье с откровенностью, а чтобы эдак вкусить со страданьями, с жертвами, с воспареньем – нет, этого нет!
Вальцев смотрел на Фомушку бледный, со вздрагивающей челюстью. Он все еще силился понять, искренно ли на этот раз говорит Фомушка, или нет.
– Что, все еще сердитесь? – продолжал тот с усмешечкой. – Полноте, дружище! Хорошее это дело. А я было, признаться, думал, что вы совсем лядащий субъект, вполне в небесных миндалях зарылись. Ан натурка-то и заговорила, и очень даже ослепительно вышло. Вот, вы думаете теперь: смеется Фомушка иль серьезно? А я, ей-Богу, вижу, что в вас толк есть, коли все это вы, вовремя презрев миндали, оборудовали. И тому, что это все «со страданьем» и со словесами – завидую. Пышнее как-то.
– Я… вас не понимаю, – тихо, с усилием проговорил Вальцев. – Что я презрел? Я не лгу никогда. Вашу сестру жалею глубоко.
– Жалеете? Оно, конечно. Я не отрицаю. А только вот на балконе-то сейчас я видел… Это вы ее из жалости поцеловали? С самопожертвованием? И когда, даст Бог, повенчаетесь, и будет к вам эта итальяночка льнуть, да ластиться, а вы ее все из жалости целовать? А там и детки пойдут – это все из жалости? Так-с. Это натурка-с говорит, она вам ваш крест поможет нести-с. А вот еще что… Я бы, конечно, не осмелился, но вы мне сами однажды изливались, в прошлом году, что вы весьма к Елене Владимировне привержены…
– Молчите! – шепотом крикнул Вальцев и ударил кулаком по столу. Флаконы слабо и гармонично зазвенели.
Но Фомушка не испугался.
– Ну вот, молчать! Почему это? И сердиться не следует. Нам ведь столковаться нужно, вы все передо мной так, да эдак, со гнушением, я, мол, апостол и жертвы, а Фомушка, мол, смерд и в брюхо живет. А в сущности мы оба только умные люди. И даже вперед, вперед вам даю, потому я не могу с воспарением! Кабы я совсем-то глупости говорил, – ну стали бы вы меня, даже и сердясь, слушать? – прибавил он, как бы в скобках, и сощурил глаз. – Так вот-с, вы мне объясняли – и что за стих на вас тогда нашел, вы меня и не знали почти – что любите Елену Владимировну единожды и навсегда, и так это проникновенно объяснили, что, надо полагать, и теперь ее все еще в сердце лелеете. Но опять вы, как умный человек, рассудили, что чем же это вам помешать может, если между вами совершенный разрыв и даже не по вашей воле? Все на своих местах и без обмана, итальяночка должна знать, что поцелуи ей – потому что те, другие, не вышли, да и не стоящий предмет совсем; ей – жалость, широкую, как любовь, а той, во глубине души, быть может, любовь, широкую, как жалость. Так оно друг за друга и не цепляет. А между прочим – спасение от смертоубийства, сострадание, филантропия – новый род: благодетельные поцелуи… Эдакий бал благотворительный, приятное с полезным…
В комнате совсем стемнело. Сигара Фомушки светилась красной точкой. Вальцев сидел теперь у окна, облокотившись на подоконник и положив голову на руки. Фомушка замолчал, ожидая возражений, – и удивился тишине.
– Что же-с, Степан Маркович? – начал он опять. – Такое презрение чувствуете, что даже и ни словечка мне не скажете? Ну, что ж, ну крикните мне подлеца, коли очень хочется. Я стерплю, Степан Маркович, я все стерплю от умного человека.
– Полноте, Фомушка, – тихо и очень спокойно произнес Вальцев, подняв голову. Лицо его, освещенное теперь из окна заревом, которое затеплилось прямо перед ними, на восточном краю небес, показалось Фомушке вдруг изменившимся, странным, почти веселым.
– Не я, а вы сердитесь теперь, – таю же тихо продолжал Вальцев. – И даже не сердитесь, а плохо вам, потому что вы меня ненавидите. За многое ненавидите, и всегда ненавидели, сами думаете, что за то, что я будто бы вас презираю, но, может, это еще глубже лежит, ваша ненависть. А теперь я перед вами покоряюсь. Труднее покорности на свете ничего нет, зато и сильнее этой силы ужасной ничего нет. Но я и должен, и хочу покориться, потому что я был во лжи и хотел считать ее правдой. Я все время обеими руками удерживал в себе ту правду, которая рвалась наружу, и которую вы мне сейчас с ненавистью сказали. Она все равно бы вырвалась, я даже знал, только думать себе не позволял, хотел легким избыть трудное, а когда вы начали говорить, я упал в эти мысли сразу и уже понял, что мне не подняться; я только сначала слушал вас, а потом свое думал. Бога я чуть не оскорбил в себе во имя человека, Фомушка, но Бог заговорил во мне. И опять я смиряюсь – уже не перед вами, а перед Ним. Пусть будет, как Он хочет.
Вальцев встал. Фомушка, вдруг присмиревший, испуганный, тоже вскочил и схватил его за рукав.
– Послушайте, что вы? О чем вы? Вы уходите?
– Скажите Поликсене Дмитриевне, что я уезжаю, – произнес Вальцев тем же ровным, монотонным голосом. – Что я внезапно должен уехать…
– Да вы с ума сошли! – вскрикнул Фомушка. – Будь другой на вашем месте – ведь его подлецом можно было бы назвать, – сказал он, видимо, стараясь встать на совершенно стороннюю точку зрения. – Но вы… как-то… А вы знаете, что Мери непременно умрет, если вы уйдете? – прибавил он опять зло. – Как же вы, апостол, – убийца? Непременно убийца, ибо сознательно предаете ее смерти. Запутались вы в отвлечениях, человеколюбец милый! Попросту-то, пожалуй, лучше будет. Уж вы глаз-то хоть теперь не закрывайте.
– Нет, я знаю, что я убью. Тяжеле этого нет для человека креста, но если он мне послан, я должен смириться и нести его. Я должен убить, если Бог направляет мою руку. Вы сейчас сказали: человеколюбец… А знаете, есть слова: сначала возлюби Бога – сначала! – а потом уже людей…
– Да где он, Бог-то ваш? – закричал Фомушка в исступлении. – Чего вы путаете? Глупости все, опять вы в отвлечениях, знать этого не хочу! Может, этого и нет ничего, ради чего вы дела такие хотите делать! Я, может, со злости вам плел, и сам не верил…
Вальцев улыбнулся и покачал головой.
– Нет, Фомушка, есть все. Не вы тут вашими словами… Слова эти только тоненькую пленку порвали, которая сама бы порвалась. Но спасибо вам. А я уж свой крест понесу. Человека убью, а Бога не убью. Все равно, не могу иначе.
Длинный и властный луч луны упал на подоконник и тянулся к полу. В комнате позеленело, на столе хрустальный флакон бросил искру. Фомушка стоял близко около Вальцева и смотрел ему в глаза.
– Что же вы теперь… – начал он. – От Мери и откажетесь?
– Ведь вы знаете, Фомушка.
– Вы так ту, другую, любите?
– Да… люблю.
– Да ведь она…
– Все равно. Любовь не от нее. Любовь мне дана, в мою душу, любовь – моя. Могу только жить единым, служить единому. Жизнь одна.
Фомушка вдруг отступил.
– Э, черт! – вскрикнул он. – Меня не пугайте этим, плюю на отвлеченности! Может, вы теперь так говорить стали для моего унижения, чтобы опять меня в грязь, в грязь затоптать… Знали, чем верх возьмете… А я плюю, слышите, плюю! Знать не хочу! Фома человек жизненный, трезвый! По простоте, по доброте! Нравится девочка – тем лучше, какие там еще кресты выдумывать, чего ради? А вы ненужный, весь ненужный, как ваша музыка, которую никто не слышит… Сегодня на балконе-то вы Меричке объяснили! Я хохотать сейчас буду. Я уж хохочу. Ненужный вы со всей вашей музыкой. И верха надо мной не взяли. А и взяли, так черт с вами…
Он, действительно, захохотал, открывая рот, взвизгивая. Вальцев с глубокой жалостью и болью посмотрел на него и вышел.
IX
Опять было тихо-тихо. Очень тихо и очень светло. Даже всплески весел замирали по воде, недвижной и серо-белой, как жидкое серебро. Сверху, с таких же серебряных, с синевой, небес, пустых и громадных, глядела полная луна. Она была сильная и спокойная. От вышины и простора небес она казалась меньше, чем прежде. Вальцев сидел, откинувшись на спинку кресла, в узкой гондоле. Гвидо не было, и он взял какого-то старичка, молчаливого, плохо одетого. Он покорно повез синьора в лагуну, в широкое и пустынное место, и рад был стоять так, дремать, быть может, с поднятым веслом, среди этого неподвижного блеска.