Петр охнул.
– Что это там еще нужно? Мало управителя – еще управительница объявилась! Ну, что это, например, такое? Житья не стало. Двадцать семь лет жили – на двадцать осьмой нет житья. Ни спокою тебе, ничего. Ну, да много отстрадали, недолго осталось. Опостылела, это, тоже чужая сторона. Кабы не знатье, что оттерпишь – да и с концом, так я…
– А ты молчи, – сказала Филипповна строго. – Чего разворчался? Очень ты, Петра, стал… неудобный какой-то. Все неладно.
– Поясницу ломит да ноги.
– А ты присядь.
– Присяду. Дверь-то настежь можно оставить. Только две недели прошло с последнего происшествия, а весны уже не было – было полное, жаркое, сухое и душное лето. В густом воздухе еще тяжелее грохотали колеса, еще громче шел их гул, стиснутый разогретыми стенами. Теплым хлебом, пылью, железом и людьми пахло на улицах. Вверху шли летние, тонкие облака, но они были слишком высоко. Из окна швейцарской, с того места на диване, где сидел Петр, и совсем не было видно неба, а только красный дом и мелочная лавочка в подвале.
Проходящие мимо не мешали Петру. Многие даже знали, что у него болят ноги, и сами звонили к себе наверх. Но когда, ровно в четыре часа, на пороге появилась Марья Генриховна – Петр приподнялся ей навстречу с доброй улыбкой. Он отдохнул, раздумался и ему пришло в голову, что, пожалуй, и Марья Генриховна хорошая барышня, и что напрасно он так разворчался.
Марья Генриховна была не одна, а с отцом. Петр снял фуражку и стоял перед ними, продолжая улыбаться.
– Здравствуй, Петр, – сказал управляющий. – Как здоров?
– Да ничего, благодарим покорно, ничего. Только ноги вот не… Да поясница… А то ничего.
– Ну, а старуха твоя где? – продолжал управляющий ласково. – Ее бы тоже нам.
– Нет ее, где-то! – развел руками Петр и рассмеялся. – И куда запропастилась? Давно уж запропастилась. Угодно приказать ей что?
– Не приказать… Ну да ничего. С ней потом можно потолковать. А скажи ты мне, Петр, ты, говорят, на родину собираешься, деньги копишь… Не очень много, я думаю, накопил? А тянет тебя на свою-то сторону?
Петр не очень любил разговаривать об этом по-пустому, но теперь он был в добром настроении, улыбнулся, вспомнил все мысли и сказал:
– Да уж чего там! Много, это, думается. Главное – хорошо очень. Водность, это, ветры, эдакие, широкие, ну, потом, народ тоже… Думается много. Потихоньку, помаленьку, коли Бог поможет, соберем…
– Ну, а кабы сразу тебе Бог послал деньги настоящие, рад бы ты был? А? Если б сказали тебе: вот, Петр, твоя родина! Что бы ты?
Петр махнул рукой.
– Этак Господь не посылает. Надо с терпением да с молитвой. Вот скоплю – увижу ее. Хорошо, это, там больно.
– Видишь, Петр, видишь, – не утерпела Марья Генриховна, – вот ты и не прав. Иногда случаются неожиданности…
Отец, которого она сама просила объявить все Петру вместо нее, чтобы было торжественнее, – перебил ее и сказал:
– Петр, мы пришли тебе сказать следующее. Барышне угодно было принять в тебе участие, поощрить твою честность, усердие. Ты слуга примерный. И она решила сразу пополнить всю недостающую тебе сумму – ну сколько там нужно на дорогу, на обзаведение… Хоть завтра можешь ехать на родину.
Петр растерянно огляделся, улыбаясь, всплеснул руками.
– Господи! Как же так? Сразу, это, значит, всю сумму? И все это я, значит, могу… Господи, благодетели…
– Ты вполне заслужил это, Петр, – подхватила торжествующе Марья Генриховна. – Я рада за тебя. Сейчас же можешь начать собираться. Как соберешься, так и ехать. О деньгах не беспокойся.
– Так и ехать? – медленно переспросил Петр. Он вдруг затих, точно нахлынули неизвестные и нежданные мысли, и смотрел на управляющего прямо, часто мигая, все с той же растерянной, забытой улыбкой на губах.
– Ну да, – сказала Марья Генриховна. – Я с женой твоей поговорю – она смышленая женщина. Да я и сама сделала расчеты. Близ Сайменского канала, за Выборгом, есть участки. Ты много трудился, заслужил свой отдых. Что ж ты? Понял наконец?
Петр взглянул на нее, потом опять на управляющего – и вдруг заговорил, обращаясь исключительно к нему, точно Марьи Генриховны вовсе не было.
– За Выборг? Меня, это? Да… Ну так. А как же это? Это мы уедем… Ну а как же это? Подъезд-то как же теперь?
– Что ты? – произнес управляющий. – Какой подъезд? Другой швейцар будет, вот и все.
– Так… Другой… Двадцать семь лет, двадцать осьмой, а потом и другой швейцар… Что ж, все воля не наша… Что ж, я разве что? Ноги у меня, действительно, так это они давно уж ноги… А то я еще ничего… Я еще верой-правдой…
– Что ты плетешь, Петр, – нетерпеливо заговорила Марья Генриховна. – Ты копил деньги и мечтал уехать – так вот, благодаря мне, все устраивается согласно твоему желанию, ты можешь хоть завтра уехать. Все тебе дано. Что с тобой? Говори яснее.
– Завтра уехать… Конечно, воля не наша… Я копил… Я и коплю. Это дело мое. Я когда еще накоплю! А так – что это? Это негоже – завтра уезжай, а будет другой. Негоже.
Он хотел положить фуражку на стол, видно было, как у него трясутся руки, большие, красные, с закорузлыми, плохо сгибающимися пальцами. Он положил-таки фуражку, обернулся, внезапно порывисто поклонился управляющему, низко тронув согнутыми пальцами каменную ступеньку, и всхлипнул. Губы его еще кривила жалкая, недоумелая улыбка.
– Батюшка, – залепетал он, часто мигая молочно-синими, старческими глазами. – Батюшка белый! Что ж такое? За что так? Я двадцать осьмой год… Я верой-правдой… Тут и старуха моя привычна, тут вон цветики, тут диванчишка мой… В переулке-то камешки все знаю. Тут мне еще бы немножко… А поясница, это, ноги… – Он бодро махнул рукой. – Это такое дело. Оно пройдет. Батюшка, ты старика не гони. Мало там что… Другой! Другой подъезд, может, распутать. Заспить. А я… вот старуху спроси… я двадцать осьмой год как свеча… я, как свеча, может, теплюсь… А то завтра уезжать…
Он опять всхлипнул, не удержался, отерся концом рукава и опять, мучительно сгибаясь, поклонился, коснувшись земли дрожащей рукою. Он спешил, лепетал, не договаривал, точно все, что он говорил, было неожиданно для него самого, – неожиданно и убийственно.
Марья Генриховна, пораженная, хотела вспылить, сказать что-то, но отец сурово остановил ее движением руки.
– Ты все-таки не понял меня, Петр, – произнес он мягко. – Никто не думает тебя принуждать. Оставайся здесь сколько хочешь. Я тобою доволен. Барышня тебя наградить думала, так как это твое же было желание. Бог с тобой, успокойся. Подумай, порассуди. Завтра утром приди ко мне в квартиру, там и скажешь свое решение. Тебя не обидеть хотели. Ведь ты же сам для этого деньги копил.
– Я для этого… Я не говорю… Служба неспокойная, трудная, так чтобы отдых окончательный иметь… Только что ж? Это когда скопим, потом… А пока что ж? Двадцать осьмой год… Жильцы какие есть давние… К месту очень я привычен… Диванчишка, цветы у меня.
– Ну хорошо, так завтра ты и решишь. Пойдем, Мери. Прощай, Петр. Завтра не забудь прийти.
Петр и не заметил, как они ушли. Он стоял, все так же жалко улыбаясь, оглядывая кругом знакомые, старые, серые, предметы, которые только теперь показались ему издавна родными и милыми. Вдавленный диван, кожаная подушка в уголочке, желтый подзеркальник, филодендроны, сквозь их широкие листы – большие серые каменья мостовой… Петр шептал что-то про себя, холодные слезинки остановились в морщинах щеки. Пыльный грохот колес шел с улицы. И Петр чувствовал, что случилось неумолимое несчастие, что-то безвыходное надвинулось, от которого никуда нельзя бежать, потому что это с двух сторон, как бы два врага, и оба они – в одной его душе.
VI
Помещение под лестницей было довольно хорошее, светлое, с плитой. Зимой, правда, Аксинья Филипповна никак не могла натопить каморку, потому что под полом, как говорили, стоит вода, и это-то и «испортило» ноги Петра, но летом отворяли окно на двор и было веселее. Теперь окно прикрывала ситцевая темная занавеска, на плите горела маленькая жестяная лампочка, а в уголку, затененном навешанным по стенам платьем, чуть слышно шепталась Филипповна с пришедшей навестить знакомой. Петр лежал на кровати под ситцевым одеялом. Глаза его были закрыты, он дышал громко и редко.
Вот уже неделя, как Петр разнемогся. Сначала не хотел ложиться, пересиливал себя, но потом лег и уж не вставал. Тогда, на другой день, он пошел к управляющему, и опять ему повторял все то же, просил и плакал, и ничего ему нельзя было втолковать путем, так что управляющий потерял терпение и отослал его с миром прочь. Марья же Генриховна, с которой Петр так и не захотел разговаривать, даже сделалась нездорова мигренью от всей этой истории и пролежала до вечера. Петр вернулся мрачный и молчаливый, пораженный. Он даже Филипповне ничего не сказал – и все пошло по-прежнему. Грохотали колеса, пахло пылью, скрипела дверь, шли люди мимо, вверх и вниз. Петр сидел в круглых очках у окна на кожаной подушке с газетой в руках, и те же камни меж листами филодендронов были перед его глазами. Все было как будто то же самое, а между тем это все до такой степени было не то же самое, что Петр не мог вынести. Все потухло и завяло и сделалось как бы совершенно ни к чему. Привычные мысли на привычных местах поползли было ему в голову: сосны, озеро, тишина, отдых где-то там, где все «свои»… Но Петр даже вздрогнул, опомнился и нахмурился: думать ему было не о чем, и ни для чего не нужно. Дело это конченое.
Потом Петр сходил в лавочку, промок на дожде, и, хотя лавочка совсем не далеко, – простудился, верно, и слег. Аксинья Филипповна не отходит от больного, а в швейцарской сидит прачкина девочка.
– Мать ты моя, мать родная! – сожалительно шептала гостья, старушка в наколке. – И что это за болесть такая? И давно он так-то?
– Второй день ничего в рот не берет, – уныло сказала Филипповна. – Какая болезнь – не знаю. От управителя два раза доктор был – тоже, видно, не знает, какая болезнь. Лекарство прописал – да я не даю. Что мучить понапрасну. Плох он, Семеновна.
– Плох и есть. Это что говорить. Ты бы, мать моя, за попом сходила. А то, хочешь, я сбегаю. Мне не в труд. Сбегать, что ли?
Филипповна все так же уныло качнула головой.
– Накликают они, милая, попы-те… Очень сильно накликают. Кому бы и не помереть – помрет. Тоже была у меня племянница, и родила. Молодая такая бабенка. Стало ей худо – послали за попом. Пока ходили – ей полегчало. Совсем полегчало. А пришел это он, исповедь, значит, и скажи, мол, мне всю истинную правду, как ты должна немедля предстать перед престолом… Ну, бабенка молодая, робкая… Ну, конечно, только он за дверь – она и кончилась. Уж верно, что накликают.
– Ишь ты! – равнодушно сказала Семеновна и покачала головой. – Ну, как хочешь. Пожди еще. Может, и встанет.