Она провела рукой по лицу. Петру показалось, что в синих глазах слезы. И все лицо было такое детское, что Петру сделалось ее особенно жаль, хотя он и не совсем сочувствовал ее речам. Известно, заговаривается – живется плохо.
– Ничего, барышня милая, – сказал он. – Что там! Как-нибудь выйдет. Еще к родным уедете. Тут у нас, точно, место невеселое, а вы на волюшку уедете, в родную сторонку.
Чья-то тень мелькнула за стеклом притворенной половинки двери. Девушка опомнилась, спохватилась, испугалась, ахнула и бросилась наверх, домой, легко прыгая через ступеньку.
Петр выглянул, думая, не опять ли пришел «дерзкий господин». Но никого не было. Петр, еще не затворяя дверей, поднялся к себе и расположился подремать на диване. Аксинья Филипповна пошла к Фене на целый день.
Но на душе у Петра было неспокойно, плохо дремалось и плохо думалось. Жалел очень бедную барышню. Представлял себе, как бы хорошо, если бы ее житье устроилось, как Фенино, положим, но сейчас же видел, что ничего тут хорошего бы не было, потому что ей совсем не сладко показалось бы Фенино житье. «Уехать далеко-далеко» – вспомнились ему ее слова. Да, вот это так. Уехать. Далеко, в родимую сторону… Там озеро большое. Сосны шумят… Никого, это, народу плохого, нет… Далеко… далеко…
Петр задремал под тихие мысли. Вдруг он вскочил сразу. Он и не слышал, как в открытый подъезд вошел управляющий под руку со своей дочерью.
Управляющий часто приходил так, по вечерам. Он бывал в пятом этаже, у Норков. Теперь, впрочем, он зашел, видя отворенную дверь в довольно поздний час. Дочь его, сухая девица в черном платье, в pince-nez, имевшая привычку в разговоре беспрестанно облизывать языком тонкие губы, сопровождала его всюду. Говорили, что Марья Генриховна ведет все книги отца, что она строга, но очень добра и чрезвычайно любит благотворительность. В самом деле, в сухом лице, особенно в карих глазах, мелькало порой что-то упрямо или надменно-доброе, как будто она и мысли не могла допустить, что она не безгранично щедра и не готова на всякое благодеяние.
– Что это ты, Петр, подъезд не запираешь? Воздухом дышишь? – спросила она.
– А я, Марья Генриховна, задумался как-то.
– Он ведь все об одном думает, – сказал управляющий, снимая фуражку и отирая лоб. – Ты знаешь, Мери, ведь он деньги копит, на родину хочет ехать.
Еще не старый управляющий был совсем седой, благообразный, добродушный, с коротко подстриженными волосами и бородкой.
– Да, я слышала, – произнесла Марья Генриховна серьезно. – Я это о тебе даже от тебя, Петр, слышала. А скажи мне, кстати, Петр, где твоя родина? Куда ты поедешь? Местечко это или город?
Петр посмотрел на нее испуганными глазами.
– Кто? Родина-то моя где?
– Ну да. Я давно тебя хотела спросить. Как название местности?
Петр молчал.
Марья Генриховна подождала ответа, потом переспросила:
– Что ж ты? Я тебя не из любопытства спрашиваю, да и что тут за секрет? Как же твоя сторона называется? И где она?
– Она? – произнес Петр дрожащим и растерянным голосом. – Она там, далеко. – И он махнул рукой. – Там ни город, ни что… А так. И названий таких особенных что бы нету… Озера там, холма такие.
– Как это нет названий? Близ какого города, реки?
– А рек там… уж не знаю, – терялся Петр. – Сосны, это, большие, высокие… Шумит, это… Ну, канал тоже прорыт. Народ тоже… А название Сай… Сей…
– А, это, верно, Сайменский канал, – сказала Марья Генриховна. – Это за Выборгом. Я бывала, там хорошо. За Выборгом?
– Да, да… Сайменский… за Выборгом… – повторял как будто обрадованный Петр. – Ну да. Вот там. Далеко.
– Не особенно далеко. А как же это ты забыл? Копишь деньги, думаешь, а и название забыл.
– Это он так сразу не сообразил, – засмеялся управляющий. – Пойдем, Мери. К Августе Антоновне сегодня не стоит заходить, поздно. Прощай, Петр. В двадцать шестой отдай тот лист, что я тебе говорил.
Они ушли. Петр едва догадался запереть дверь. Он был ошеломлен. В душе у него была непонятная растерянность, не то обида, не то стыд. Что же это? Где же это? Как это он забыл все названия? «Сайменский», «за Выборгом» – ничего ему не напомнили, он так, от испуга сказал, что это те имена. Это не те. Он давно не думал о названиях. Думал о том, как сосны шумят и смола на голубой мох падает, а главное забыл. Как это могло случиться? Места он сейчас узнает, а названия – может, и те – да не вспоминаются.
Он так и сошел к себе в каморку, ничего не сказал Филипповне и долго не мог заснуть, ворочался и кряхтел, недоумевая.
IV
Марья Генриховна несколько раз после того приходила к Петру, опять расспрашивала его, добивалась точности, соображала что-то и в книжечку записывала. Петра стали мучить эти расспросы. Он впал в беспокойство, постоянное и тупое. С первого раза он как-то увлекся, стал рассказывать Марье Генриховне о горах, озерах, о ветре, о своей будущей жизни дома, со «своими» – но Марья Генриховна его сейчас же стала расспрашивать о цене леса на постройку и о том, не выгоднее было бы купить готовый домик, и как вообще они в этом отношении думают устроиться. В речах ее сквозило настоящее сочувствие, внимание, но Петр умолк и насупился. Видя, что он затрудняется, Марья Генриховна обратилась к Аксинье, которая, хотя тех мест вовсе не знала, однако тотчас же и с большой охотой перешла с Марьей Генриховной на практическую почву. Петр слушал разговоры об устройстве, обзаведении, доме. Он прежде и сам толковал со своей старухой о будущей лошадке, о коровке – но теперь, когда зачем-то Марья Генриховна это приняла к сердцу и стала говорить о Выборге, о Сайменском канале, о цене леса, – ему стало скучно и жутко, точно все это началось не к добру. В привычном уголке своего милого дивана, в полудремоте, со знакомыми камнями знакомого переулочка перед глазами – он уже почти не мог думать о шуме далеких сосен, о той родине, куда он поедет – не скоро, а когда накопит денег, на окончательный покой. Он вздрагивал, пугливо озирался при каждом скрипе дверей, ночью видел страшные сны и смутно хотел одного: чтобы все было по-прежнему тихо и мирно, чтобы Марья Генриховна не говорила ни с ним, ни со старухой его – о родине.
Стояли утомительные майские ночи без сумрака, серые, тихие, когда все кажется затянутым редкой паутиной. Медленно, медленно подымается эта паутина с земли, с камней, виснет клочками на карнизах и углах зданий, не имея сил подняться выше, к светло-ясным, зеленым небесам. Внизу душно, камни остывают так тихо, чистота и прохлада только там, где уже нет пыльной паутины – над крышами домов.
Петр не спускался в каморку, а дремал на диване. Сквозь листы филодендронов в окно явственно виднелся каждый камень мостовой, тумбы и черный ненужный фонарь, незажженный. Было еще не поздно: только что вернулась Вера Ивановна, барыня из двадцать третьего, спросила, дома ли бонна, которую она послала за выкройками к сестре, и, узнав, что девушка еще не возвращалась – страшно изумилась и разгневалась.
Последнее время Петр не разговаривал с «милой барышней». Она пробегала мимо него испуганная, торопливая, печальная, да и сам он не останавливал ее с прежней лаской, у него тоже сердце сосала тоска. Теперь он вспомнил ее «житье», опять пожалел ее, бедную, на чужой стороне – и задумался.
Пробило половина двенадцатого, когда дверь отворилась срыву, ударившись о стену, и молодая девушка, с смятым пакетом в руках, не вошла, а вбежала в швейцарскую. Петр вскочил. В дверях стоял тот самый офицер в белой фуражке, и Петру показалось, что он произнес несколько очень оскорбительных слов вдогонку убегающей. Петр хотел подойти к офицеру – но того уж не было, хотел заговорить с девушкой – но взглянул ей ближе в лицо – и отступил: оно было бледное, странное, с белыми губами. Люди, когда у них такие лица, уже не могут говорить с другими людьми.
Петр испугался и отошел молча. Девушка исчезла на повороте лестницы, – а у него все на сердце было тяжело и неспокойно. Он опять сел в угол у окна, но заснуть уже не мог, а смотрел на беловатую улицу и ждал, когда можно будет потушить тусклую лампу в швейцарской.
Вдруг что-то толкнуло Петра в самое сердце, – ужас или изумление, – но только это было раньше, на полмгновенья раньше, чем он увидел и услышал то, что случилось. Он услышал женский визг, короткий, но острый, неожиданный в тишине, и увидал, как мимо окна, сверху, задев железный лист подъезда, мелькнула большая черная масса и упала на серые выступы мостовой грузно и тяжело, как нетуго завязанный мешок.
Петр вскочил, всплеснул руками, хотел бежать – и не мог бежать, только засуетился, заметался, не зная, куда кинуться. Он сразу понял, в чем дело. На лестнице начался шум, возгласы. Кричали и барыня, и барин, сбежала горничная.
– Черт знает что!.. – кричала барыня скрипуче и пронзительно. – Ночью! Из детской окно отворила, и ни слова не говоря… С третьего этажа… Подумайте только!
С лестницы бежали и бежали. Петр бросился, наконец, вон. Около упавшей, несмотря на довольно поздний час, собрались люди. Два солдата из соседних казарм, мещанин, поздний прохожий, дворники и городовой. Девушка лежала неловко на спине, с подвернувшейся рукой. Лицо казалось совсем таким, каким Петр его видел несколько минут назад, только глаза были закрыты. Серая паутина ползла по этому лицу, и нельзя было понять, персть ли земная уже начала покрывать его черты – или это свет бледной ночи затенял равно лица и живых и мертвых. Кто-то наклонился над телом.
– Жива еще. Дышит.
– Жива? Так чего стоите? Подымай ее. Доктора, что ль? Куда ее, наверх снести аль в больницу?
– В больницу! В больницу! – раздался надрывистый голос Веры Ивановны, которая держалась в сторонке. – Ах, я не могу! Такой ужас, ужас!
С барыней началась истерика. Горничная убеждала ее идти наверх. Барин остался распоряжаться.
Петр так растерялся, что едва понимал, когда к нему обращались. Он видел, как привели извозчика, с трудом подняли тело, которое опускалось с рук. Сели на извозчика и ее взяли с собой. Петр видел белую свесившуюся руку и закинутую голову с закрытыми глазами. Потом извозчик задребезжал, колеса с резким сухим треском запрыгали по большим камням – и больше ничего. Люди расходились.
– Жива-то жива, – сказал кто-то, – а только навряд… С третьего-то этажа… И летела, говорят, так билась… Нет, навряд.
Петр махнул рукой и посмотрел в серую мглу переулка, куда увезли «милую барышню».
– Уехала! – сказал он горько. Рядом стояла Филипповна и плакала. – Уехала. Вот, подумать, давно ли говорила: «Уехать бы мне, Петр, далеко-далеко!» Вот и уехала. А я, это, думал – она от житья. Житье плохое. А она – Господь ее знает, отчего! Так уж ей все округ претило.
Он взглянул на камни, о которые разбилась милая барышня. Они были все такие же, откровенно твердые, большие, выпуклые. Ни капли крови не осталось на них. Петр подумал, что они-то ни в чем не виноваты и что она сама любила камни.
В эту ночь Петр не сомкнул глаз. И ноги болели, и так стало нездоровиться.
V
– Петра, а Петра! – позвала Аксинья Филипповна, услышав, что муж вернулся. – Давича, когда ты в лавочку уходил, тут Марья Генриховна тебя спрашивала. Я говорю – в лавочку побежал за порошком, к Троице хочет дверные ручки почистить, а она, это, усмехнулась и говорит: ишь, говорит, какой усердный! Всякое, говорит усердие Богом награждается. Так и сказала, вот не сойти! И еще сказала, что в четвертом часу зайдет, передать, мол, ему мне что-то нужно.