Москвичи осатанели от православного патриотизма. Вяч. Иванов, Эри, Флоренский, Булгаков, Трубецкой и т. д. и т. д. О Москва, непонятный и часто неожиданный город, где то восстание – то погром, то декадентство, то ура-патриотизм, – и все это даже вместе, все дико и близко связано общими корнями, как Герцен, Бакунин и – аксаковская славянофилыцина.
У нас цензура сейчас – хуже николаевской раз в пять. Не «военная», общая. Напечатанное месяц тому назад перепечатать уже нельзя. Рассказы из детской жизни цензурует генерал Дракке… Очень этичен и строг.
Скрябин умер. Многие, впрочем, умерли. Сыновья З.Ратьковой живы, на войне.
Не успеешь с кем-нибудь поспорить – он уж на войне.
Белая ночь глядит мне в глаза. Небо розовое над деревьями Таврического сада, тихими, острыми. Вот-вот солнце взойдет. Есть на что солнцу глядеть. Есть нам что ему показать. А еще говорят – «солнцу кровь не велено показывать»…
Все время видит оно – кровь.
15 мая
Все более и более ясные формы принимает наш внутренний ужас, хотя он под покрывалом, и я лишь слепо ощупываю его. Но все-таки я нащупываю, а другие и притронуться не хотят. Едва я открываю рот, – как «реальные» политики накидываются на меня с целой тьмой возражений, в которой я, однако, вижу роковую тупость.
Да, и до войны я не любила нашу «парламентскую оппозицию», наших кадетов. И до войны я считала их умными, честными… простофилями, «благородными иностранцами» в России. Чтобы вести себя «по-европейски», – и чтобы это было кстати, – надо позаботиться устроить Европу… Но что я думала до войны – это неважно, да неважны и мои личные симпатии. Я говорю о теперешнем моменте и думаю о кадетах, о нашей влиятельной думской партии, с точки зрения политической целесообразности. Я сужу их линию поведения, насколько могу объективно, и – увы – начинаю видеть ошибки фатальные.
Лозунг «Все для войны!» может, при известной совокупности обстоятельств, звучать прежде всего как лозунг «Ничего для победы!». Да, да, это кажется дико. Это то, чего никогда не поймут союзники, ибо это русский язык, но… как русские не понимают?
Боюсь, что и я этого… не хочу до конца понять. Ибо – какой же вывод? Где выход? Ведь революция во время войны – помимо того, что она невозможна, – как осмелиться желать ее? Мне закрывают этим рот. И значит, говорят далее, – думать только о войне, вести войну, не глядя, с кем ради нее соединяешься, не думая, что ты помогаешь правительству, а считая, что правительство тебе помогает… Оно плохо? Когда пожар – хватай хоть дырявую пожарную кишку, все-таки помощь…
Какие слова-слова-слова! Страшно, что они такие искренние – и такие фатально-ребяческие! Мы двинуться не можем, мы друг другу руки не можем протянуть, чтобы по пальцам не ударили, и тут «считать», что «мы» ведем войну («народ!») и только берем снисходительно помощь от царя. Кого обманывают? Себя, себя!
Народ ни малейшей войны не ведет. Он абсолютно ничего не понимает. А мы абсолютно ничего ему не можем сказать. Физически не можем. Да если б вдруг, сейчас, и смогли… пожалуй, не сумели бы. Столетия разделили нас не плоше Вавилонской башни.
Но что гадать – вот данное. Мы, – весь тонкий, сознательный слой России, – безгласны и бездвижны, сколько бы ни трепыхались. Быть может, мы уже атрофированы. Темная толща идет на войну по приказанию свыше, по инерции слепой покорности. Но эта покорность – страшна. Она может повернуть на такую же слепую непокорность, если между исполняющими приказы и приказывающими будет вечно эта глухая пустота – никого и ничего. Или еще, быть может, хуже… Но я «восхищаю недарованное», оформливаю еще бесформенное. Подождем.
Скажу только, что народ не хочет войны. Это у него верный инстинкт – кто же хочет войны? Первично-примитивно, если душу открыть. Вернее, так: никому не хочется войны. Для того чтобы сказать себе: да, не хочется, и праведно не хочется, но вот потому-то и поэтому-то – надо, неизбежно, и я моей разумной волей, на этот час, побеждаю это «не хочется», хочу делать то, что «не хочется», для такой примитивной работы внутренней нужен проблеск сознания.
А сознания у народа ни проблеска нет. То, что говорят ему, к сознанию не ведет. Царь приказывает – они идут, не слыша сопроводительных, казенно-патриотических, слов. Общество, интеллигенция говорят в унисон те же и такие же патриотически-казенные слова; т. е. «приявшие войну», а не «приявшие» физически молчат, с начала до конца, и считаются «пораженцами»… да, кажется, растерялись бы, испугались бы, дай им вдруг возможность говорить громко. «Вдруг» нужных слов не найдешь.
Разве между собою мы, сознательные, находим нужные слова? Вот, недавно, у нас было еще собрание. Интеллигенция, не пристающая ни к кадетам, ни к революционерам (беру за одну скобку левые партии). Это – так называемые «радикалы». Они большею частью у нас из поправевших эсдеков.
(К ним, в сущности, принадлежал и Богучарский. Он умер, умер Богучарский.)
Но довольно странно, что тут же очутился и Горький. И даже в таких близких настроениях, что как будто вместе они все строят новую «радикально-демократическую» партию. Это и был главный вопрос собрания. Странно насчет Горького потому, что он давнишний эсдек (насколько он в политике сознателен… Мало!). Были кое-кто из нетвердых кадетов… Были все наши «седые и лысые». Была Кускова. Единственная «умная» женщина, одна и на Петербург, и на Москву (она живет в Москве). Умная! Необыкновенно непроницательная, близорукая в той же политике.
Я забыла сказать, что зимой, когда сдвинулись особенно все «вопросы» (польский, еврейский и т. д.) и когда я сказала, что признаю первым и главным – вопрос русский, это дало кому-то мысль образовать еще одну группу – «русскую». Сказано – сделано, готово! Есть русская группа.
О мысли такой группы мы не очень подробно сговорились. Некоторые, как М., Керенский и, отчасти, Дмитрий, поняли «группу» в моем смысле, т. е. как наш русский вопрос, – наш внутренний, и наше к нему отношение в данный момент, при войне. Коренной неизбытный вопрос, от разрешения которого зависят автоматически все другие. Поэтому важен так был Керенский, позиция которого мне все больше и больше нравится.
На первом же собрании выяснилось, что многие совсем не понимают, в чем суть. А иные, как, например, Карташёв, со своей национальной тягой, склонны были сделать из этой «группы», – членами которой мнили только по крови русских, – зерно какой-то педагогической академии, где бы интеллигенция петербургская поучалась националистическим чувствам. Помню, как твердокаменный Николай Дмитриевич Соколов завел длинную шарманку о… федерализме. Дмитрий о самодержавии (не в практических тонах), Карташёв свое, Керенский, конечно, свое и верное, но сбивчиво, и только бегал из угла в угол, закуривал и бросал папироску, загорался и гас. М. поручено было составить записку по существу вопроса, я взялась помогать, но как-то уж видно было, что толку дальнейшего не будет. И не было. Записку мы, однако, написали. В очень осторожных тонах, не помню ее точно, помню лишь, что там говорилось о некоторых допустимых и при войне действиях на правительство, но революционного порядка, в виду того, что положение ухудшается; что если даже во время войны не будет никаких неорганизованных, стихийных внутренних вспышек, – а они возможны, – то после войны пожар неизбежен; а чтобы он не был стихийным, – об организованном деле надо думать теперь же. Уже с этого момента.
Почему-то записка никуда не попала, и лишь на этом последнем «радикально-демократическом» собрании, у нас, М. ее прочел.
Изумительно, что ни Горький, ни Кускова, ни один «седой и лысый» даже не поняли, о чем речь! Даже никакого «вопроса» не усмотрели! Кускова объявила, что это все «старое», а т. к. война будто бы все изменила, то и все углы зрения должны быть другими. Впрочем, Кускова и раньше, когда была у нас одна, на мой окольный вопрос: «Как бы у нас да не было революции?» – сказала твердо:
– Никакой революции ни под каким видом не будет.
– А что же будет?
– «Обогащайтесь», вот что будет.
Пожала плечами. Принялась рассказывать о ростовских спекуляциях.
Я – воистину не знаю, что будет (вот «радикально-демократической» партии, да еще с Горьким, – наверно не будет!). Но я щурю глаза, и вижу – темно в красном тумане войны. Все в нем возможности. Зачем себя обманывать? Еще страшнее, если неожиданно вдруг будет что-нибудь…
Я боюсь сказать несправедливое о наших «либералах», но очень, очень я их боюсь. Уж очень они слепы… а говорят, что видят.
Керенского не было среди «радикалов».
Я знаю, что кадеты в Думе уже покрыли правительство…
28 мая
Не хочется писать, приневоливаю себя, записываю частные вещи.
Как противна наша присяжная литература. Завопила, как зарезанная, о войне с первого момента. И так бездарно, один стыд сплошной. Об А.[18 - Вероятно, Л.Андреев.] я и не говорю. Но Брюсов! Но Блок! И все, по нисходящей линии. Не хватило их на молчание. и наказаны печатью бездарности.
А вот был у нас Шохор-Троцкий. Просил кое-кого собрать – привез материал, «Толстовцы и война». Толстовцы ведь теперь сплошь в тюрьмах сидят за свое отношение к войне. Скоро и сам Шохор садится.
Собрались. Читал. Иное любопытство. Сережа Попов со своими письмами («брат мой околоточный»), с ангельским терпением побоев в тюрьмах – святое дитя. И много их, святых. Но… что-то тут не то. Дети, дети! Не победить так войну!
Потом пришел сам Чертков.
Сидел (вдвоем с Шохором) целый вечер. Поразительно «не нравится» этот человек. Смиренно-иронический.
Сдержанная усмешка, недобрая, кривит губы. В нем точно его «изюминка» задеревенела, большая и ненужная. В не бросающейся в глаза косоворотке. Ирония у него решительно во всем. Даже когда он смиренно пьет горячую воду с леденцами (вместо чаю с сахаром) – и это он делает как-то иронически. Так же и спорит, и когда ирония зазвучит нотками пренебрежительными – спохватывается и прикрывает их – смиренными.
Не глуп, конечно, – и зол.
Он оставил нам рукопись – «Толстой и его уход из Ясной Поляны», – ненапечатанную, да и невозможную к печати. Думаю, даже и в Англии. Это как будто объективный подбор фактов, скрепленный строками дневника самого Толстого, – даже в самый момент ухода. Рукопись потрясающая и… какая-то «немыслимая». В самом факте ее существования есть что-то невозможное. Оскорбительное… для кого? Для Софьи Андреевны? В самом подборе видна злобная к ней ненависть Черткова… Для Толстого, может быть? Не знаю. Кажется, – для любви Толстого к этой женщине.
На рукописи прегадкая надпись – просьба Черткова «ничего отсюда не переписывать».
Мне бы и в голову не пришло сделать такую вещь, но, при надписи, я чуть-чуть нарочно не сделала, и если кое-чего не переписала – то исключительно из лени, из отвращения ко всякой «переписке».
Перо Черткова подчеркивает «убийственные» деяния Софьи Андреевны. До мелких черточек. Вечные тайные поиски завещания, которое она хотела уничтожить. Вплоть до шаренья по карманам. И тяжелые сцены. А когда будто бы кто-то сказал ей: «Да вы убиваете Льва Николаевича!» – она ответила: «Ну, так что ж! Я поеду за границу! Кстати, я там никогда не была!»
Любопытно, что это, вероятно, правда, т. е. так, вероятно, она и ответила, только… под пером Черткова это звучит зверски, и никто иначе как зверскими этих слов не услышит; а я вот иными могу их представить; вот близкими к тем словам, которые она мне сказала на балконе Ясной Поляны в холодный майский вечер в 1904 году. Мы стояли втроем, я, Дмитрий и она, смотрели в сумеречный сад. Я, кажется, сказала, что мы – на дороге за границу, едем туда прямо из Москвы. Софья Андреевна, с живой быстротой полусерьезной шутки, возразила: «Нет, нет, вы лучше оставайтесь здесь, у Льва Николаевича, а я поеду с Дмитрием Сергеевичем за границу; ведь я там никогда не была).»
И если представить себе, что в ответ на упрек «кого-то», очевидно, ненавистного, С.А. назло кинула привычную фразу, – то несомненное ее «зверство» несколько затмится… Но, конечно, я С.А. не оправдываю. (Раз уж меня тянут к суду над ней чертковскими «фактами».) В ночь ухода Толстой (по словам его собственного дневника) уже лежал в постели, но не спал, когда увидел свет из-за чуть притворенной двери кабинета. Он понял, что это С.А. опять со свечой роется в его бумагах, ищет опять завещание. Ему стало так тяжело, что он долго не окликал ее. Наконец все-таки окликнул, и тогда она вошла, как будто только что встала «посмотреть, спокойно ли он спит», ибо «тревожилась о его здоровье». Эта ложь (все по записи Толстого) была последней каплей всех домашних лжей, которая и переполнила его чашу терпения. Тут замечательный, страшный штрих в дневнике. Подлинных слов не помню, но знаю, что он пишет, как сел на кровати еще в темноте, один (С.А., простившись, ушла) и стал считать свой пульс. Он был силен и ровен.
После этого Толстой встал и начал одеваться тихо-тихо, боясь, что «она» услышит, вернется.
Остальное известно, через полтора часа его уже не было в Ясной Поляне. Ушел от лжи – навстречу смерти.
Как все-таки хорошо, что он уже умер! Что он не видит этого страшного часа – этой небывалой войны. А если и видит… то он ему не страшен, ибо он понимает… а мы, здесь, ничего!