Выбор мешка
Зинаида Николаевна Гиппиус
«Что мне делать? Литература, журналистика, литераторы – у нас тщательно разделены надвое и завязаны в два мешка, на одном написано: «консерваторы», на другом – «либералы». Чуть журналист раскроет рот – он уже непременно оказывается в котором-нибудь мешке. Есть и такие, которые вольно лезут в мешок и чувствуют себя там прекрасно, спокойно. Медлительных поощряют толчками…»
Зинаида Гиппиус
Выбор мешка
I
Что мне делать? Литература, журналистика, литераторы – у нас тщательно разделены надвое и завязаны в два мешка, на одном написано: «консерваторы», на другом – «либералы». Чуть журналист раскроет рот – он уже непременно оказывается в котором-нибудь мешке. Есть и такие, которые вольно лезут в мешок и чувствуют себя там прекрасно, спокойно. Медлительных поощряют толчками. На свободе оставляют пока декадентов, считая их безобидными, – для них, мол, закон не писан. Пусть перекликаются между собою, как знают, о своих делах, лишь бы «не портили нравов». Но журналисту (особенно журналисту), если он вздумает толковать о явлениях, подлежащих общественному вниманию, не позволять гулять на свободе: в мешок! Есть сугубо жгучие вопросы, имена, о которых совсем нельзя высказывать своих собственных мыслей. Мыслей этих никто не услышит – слушают только одно: одобряешь или порицаешь. Порицаешь – в один мешок, одобряешь – в другой, и сиди, и не жалуйся на неподходящую компанию. Сам виноват.
Что же мне делать? Я не хочу в мешок, а между тем мне нужно коснуться именно одного из таких определяющих мою судьбу вопросов, одного из «волшебных» имен – имени Максима Горького. Думаю: правдой, сущностью М. Горького уже никто особенно не интересуется; буду я хвалить его, его присных, – ничью душу не возмущу в ее глубине; буду бранить – ничье святое не оскорблю тоже; М. Горький, как писатель, как художник, если и расцветал для кого-нибудь, – давно отцвел, забыт. Его уже не видят, на него и не смотрят. М. Горький – «общественное явление» и, между прочим, один из оселков, на котором пробуют «честность» убеждений литературного или другого какого деятеля. Если я не признаю Горького – значит: я признаю цензуру, гонение на евреев, бюрократизм, взяточничество, розгу – и так вплоть до крепостного права. И меня тотчас же посадят в мешок – прямо на «Русский вестник», на Грингмута, на Мещерского, – как бы я, и даже они сами, ни протестовали против такой неудобной близости. Если я признаю Горького и Ко – я падаю на Батюшкова из «Мира Божьего», на все серо-желтое «Образование», на всех «честных» работников с известными и неизвестными именами, ибо, признавая, что «человек – это гордо», – я «смело иду вперед по пути прогресса»… и т. д. Пусть Батюшков открещивается от меня! Мы все-таки будем вместе, в одном мешке.
Великое несчастие – это наша литературная теснота, недостойная даже и такого малокультурного человека, как наш современный «литератор». Она им-то именно и создана, потому что нельзя безнаказанно литератору так мало интересоваться литературой.
Что же мне делать с Максимом Горьким? Мне противно сидеть с Мещерским, с Меньшиковым, со Стародумом из «Русского вестника» – гораздо больше, чем ютиться под желтым крылом «Образования»; и все-таки для тех немногих, которые молчат и, может быть, прочтут меня до конца, и, может быть, сами думают, как я, – скажу, чем кажется мне «общественное» явление Максима Горького, его последователей – и всей его «школы».
II
О литературе Максима Горького почти нечего говорить. Как я уже сказал – писатель Горький для нас давно заслонен деятелем Горьким. Потерявшие, в огне общественных страстей, всякое понятие о литературной перспективе, наши критики и читатели привыкли говорить: «Горький и Толстой, Горький и Чехов, Гете и Горький». Достоевского упоминают реже: не очень верят, что он равен Горькому. Это все, конечно, не важно. Толстой остается со своей Анной Карениной, а Горький с собственным Фомой Гордеевым, и при том не перестает быть Максимом Горьким, чрезвычайно интересным знамением своего времени. О писательстве его скажем кратко несколько слов, с которыми согласится каждый спокойный и разумно-культурный человек: писатель, конечно, с большими способностями, даже с талантом; язык небрежен, однообразен, выразителен – в одном топе; природу Максим Горький чувствует грубо и мало; описывает, придумывая слова, и не заботится о промахах, заставляя героев в один и тот же день собирать яблоки и слушать соловья. Романтизм его и лирика – банальны, детски-неумелы, смешноваты. «Старухи Изергили» его нравятся гимназистам и провинциальным студентам-первокурсникам. «Типов» художественных у Горького тоже никаких нет. У лиц его не видно лиц. Все один и тот же Челкаш или Фома, или Илья, – Челкашо-Фомо-Илья, он же «супруг Орлов». Удачные словечки и сюжетики показывают, что у автора есть наблюдательность. К художественному развитию Горький неспособен: его последние рассказы приблизительно равны первым, если не хуже их. Однообразие же быта и одинаковость словечек лишают самый талант Горького, несомненный и посредственный, постоянного художественного интереса. В этом отношении гораздо выше хотя бы Леонид Андреев, один из «учеников» Горького: он не лишен силы изобразительности и, без сомнения, самый литературно-талантливый из всей «плеяды»; впрочем, местами недурен и Скиталец, да и Куприн не бездарен. Другие – их тьма тем, – Серафимовичи, Вересаевы, Яблоновские, Чириковы, – к сожалению, неразличимы и значительны только своим явлением в данное время, явлением общественного характера.
Банальности, которые я только что говорил о «писателе Максиме Горьком», – не моя вина. Ничего иного об этом писателе сказать нельзя. Таков он есть – средний, и было их у нас, таких, очень много, и ничего о них, кроме того, что я сказал, сказать нельзя, да и не говорилось никем. Горький любопытен не как писатель, «горкиада» – не как литературная эпоха; Горький – пророк нашего злополучного времени. И важна его проповедь – его и его учеников, а не художественная ценность их произведений. Как ни странно это может показаться на первый взгляд – я утверждаю, что до последних дней вся Европа живет в атмосфере исторического христианства, Франция с ее Комбом, Италия, ненавидящая католичество, самодовольная Англия, европейская наука, безбожное – отрицающее Бога или просто забывшее Его – наше общество – все бессознательным и роковым образом захвачено историческим христианством, носит его в крови, и жизнь устраивается, и культура идет не помимо его отдаленных, извращенных законов. Никого не сжигают, никто уже и не пойдет на костер – а бесплодный, разреженный дым от костров мучеников доселе незаметно разъедает нам глаза. Христианство в Европе уже не горит… а тлеет. Глаза болят, в горле першит от едкой гари, и больше ничего. Маленькие неудобства, которых мы не замечаем от привычки, но, не замечая, все-таки с этой гарью считаемся. Обрывки общепринятой морали, пессимизм, нигилизм; как пережиток аскетического отрицания мира – стыд и грех половой любви («все можно, но тайно»), одиночество, – и рядом идея общественности, равенства; слово «кощунство» – произносимое устами людей, которым чуждо все святое; наконец, речи о каком-то «духовном» развитии человека – что это все, как не отзвуки наследственного, когда-то привитого предкам нашим, христианства? И что сделалось с ним, перешедшим сквозь поколения? Перешедшим только в кровь, не в сознание. Жизнь стала уродливой, атмосфера христианства – ядовитой, человек – больным и раздвоенным. И чем более перетираются, не исчезая, эти невидимые цепи, – тем тяжелее становится дышать и жить. Но жить и дышать все-таки еще можно, и человек еще человек. Нужен резкий толчок, чтобы выкинуть людей сразу в бескислородное пространство, прекратить их человеческие мученья. Этот толчок, этот несущий человеку окончательное, смертное освобождение фонтан углекислоты – проповедь Максима Горького и его учеников. Она исторически необходима, но убийственна для попавших в ее полосу. Она освобождает человека от всего, что он имеет и когда-либо имел: от любви, от нравственности, от имущества, от знания, от красоты, от долга, от семьи, от всякого помышления о Боге, от всякой надежды, от всякого страха, от всякого духовного или телесного устремления и, наконец, от всякой активной воли, – она не освобождает лишь от инстинкта жить. И в конце этих последовательных освобождений – восклицание: «Человек – это гордо!» Слова, звуки, – потому что у такого, освобожденного от всего, существа, во-первых, нет чем гордиться, а во-вторых, – оно совершенно не человек. Зверь? Вряд ли. Даже и не зверь. От зверя – потенция движения вверх. Здесь же, в истории, уже поднявшись вверх, волна упала последовательно… от человека – в последнее зверство, конечное, слепое, глухое, немое, только мычащее и смердящее. Еще последнее освобожденье (для него не нужна и проповедь пророка) – свобода от слепого ощущения своего «я» – и конец всему. «Чисто! Хорошо!» – скажет Фиистераархорн. И дай уж Бог, чтобы она поскорее это сказала.
Всякая проповедь судится в своих крайних точках, в своем конечном идеале, в том, к чему приводит, если идти до конца. Я и указал эти последние точки, последнюю цель верных учеников пророка – Горького. Уклон очень крут и цель для многих уже недалека. Полчища освобождающихся, полуосвобожденных «бывших людей» – все увеличиваются, все звереют… Дети, юноши, отцы сдирают с себя одежду, обувь, лезут в грязь, режут и покалывают без всякой нужды и даже без всякого удовольствия просто потому, что «я – это гордо!», потому, что плоскость слишком наклонна. Человек потерял себя – и ничего не осталось от человека, от человечества.
Те же, которые не пошли за «пророком» (потому что «пророк» этот все-таки далеко не всемирен и не всех «малых сих» дано ему соблазнить), оставшиеся в своей привычной, испорченной, удушливой, но все-таки человеческой атмосфере, – сидят и глядят на сцену, где происходит «примерно» освобождение «до дна» – глядят, ничего не понимая, и думают про себя: «Благодарю тебя, судьба, что у меня целы сапоги, что я живу в квартире, а не в углу, что моя Лиза – не проститутка, а выходит замуж за инженера! И вот, уж какие, кажется, мерзавцы – а все-таки гордятся собою! Чего я, дурак, боялся прижать этого жида? Взял бы с него куш, велика важность! Прав – сильный. С Эриестиикой отлично поужинаем. Да я все-таки, слава Богу, еще не в таком положении. Браво! Автора! Автора!»
Эти мысли дают обывателю приятные, ласкающие ощущения. Иногда – некоторое временное «освобождение», маленькое, в виде ужина с Эрнестинкой, а потом все идет по-прежнему. К мукам героев, когда последних обваривают кипятком и они визжат, – рождается в душе обывателя чувство сострадания, жалости; он радуется и ему, потому что привык сострадание считать возвышенным чувством. Но это лишь к герою на сцене. Когда такой неуязвимый обыватель встречает «па-аследователя Мма-аксима Горького» на улице – он пугается, сердится и уходит. А дома смутно беспокоится. Ведь уж забеспокоились многие из благодушных зрителей и платонических приверженцев «пророка» Горького; пишут в газеты, строчат: «Что это, Господи, проходу нигде нет! Ни на улице, ни в литературе, ни в коммерции. А вчера был на первом представлении «Дна»… Звучали со сцены нашего великого писателя слова:
Лиясь, как песня херувима,
С недосягаемых небес…
(«Нов. дня»)
Потом пишет о думских выборах, а потом снова как будто прежнее смутное беспокойство… и это без конца, не связывая и не отдавая себе ни в чем отчета, в полусне.
Таковы разносторонние «общественные» результаты проповеди Максима Горького и его учеников, причастных к литературе. Таковы цели, к которым стремятся наши общественники, провозгласившие Горького своим пророком. «Есть ничто (Nihil), и Горький – Его пророк!» – кричат они в слабеющей ярости. Потому что и ярость слабеет по мере приближения к ничему, к последнему отрицанию. Углекислота лишает сил. Но она прозрачна, невидима. Зрители, держащиеся в стороне, ее не замечают.
Быть может, я придал слишком много значения пророку-зверю? Во всяком случае это еще не последний Зверь. Он слишком мелок, слишком неопрятен, слишком грубо-соблазнителен. Да и голос его уже срывается. Вина его большая, потому что он соблазнил гораздо более, чем «одного из малых сих»… Но, может быть, не всех малых соблазнит. Человек живуч. Человеческое в человеке живуче. Как ни затерто, ни закрыто, как ни задыхается человек – живет, потому что можно жить. А жить можно потому, что в жизни, рядом с нами, живет Чудо, которое мы все видим, все знаем, все им одним живы и которого не заметили еще, не поняли и никогда о нем не думаем. Если бы подумали, то прежде всего убедились бы, что оно действительно – чудо: неизвестно откуда пришло – неизвестно куда уходит, ни концов, ни начал нет, и ни на что оно, казалось бы, для жизни не нужно, а между тем, без него невозможна, невообразима и сама жизнь. Оно – сама природа человека. Имя его повторяют все, именем его зовут многое, только не его. Оно победит и зверя, не Максима Горького даже, а самого последнего, самого страшного, грядущего Зверя. И оно живо, потому что не может умереть.
Но о «Чуде Земли» я поговорю в следующей книжке[1 - Цензура 1904 г. не пропустила продолжение статьи «Любовь – как основа общественности», и единственный корректурный оттиск затерялся в цензурном управлении.].
notes
Сноски
1
Цензура 1904 г. не пропустила продолжение статьи «Любовь – как основа общественности», и единственный корректурный оттиск затерялся в цензурном управлении.