Всё непонятно
Зинаида Николаевна Гиппиус
«…От первых сознательных дней, в самом раннем детстве, я уже взглянул на жизнь, как на нечто мучительно странное… В иные мгновенья я, со внезапным ужасом, осматривался и говорил себе: да что это такое?! Зачем я должен во всем этом участвовать?!.. и хотя бы на одну страшную секунду, но уже тогда мутилась моя мысль до отчаяния, я чувствовал, будто падаю в бездну…»
Зинаида Гиппиус
Всё непонятно
«…От первых сознательных дней, в самом раннем детстве, я уже взглянул на жизнь, как на нечто мучительно странное… В иные мгновенья я, со внезапным ужасом, осматривался и говорил себе: да что это такое?! Зачем я должен во всем этом участвовать?!.. и хотя бы на одну страшную секунду, но уже тогда мутилась моя мысль до отчаяния, я чувствовал, будто падаю в бездну…»
Острота этих первых переживаний ошеломила его, и так, ошеломленным, он навсегда и остался. Ему даны были и ум, и недюжинный талант, и добрая, хорошая натура, но в таком несоответствии с ощущением загадочности бытия, что перед этим ощущением, он был бессилен. Старался жить, «как будто ничего»; легкомыслие помогало отвлекаться от недоуменной пристальности; но не всегда. И напрасно пробовал он подходить к ошеломившим его загадкам – с рассуждениями ли, от чувства ли прекрасного, или даже от сердца: ничего не получалось. «Его эстетизм был угрюм», – сказал один критик. Нет, пожалуй; но и на эстетике его, и на рассуждениях лежала печать покорной беспомощности, постоянной детской опечаленности.
«Что такое – я? что такое любовь? что такое смерть? Все непонятно!». Философ, художник, или просто сильный характером человек, справляется с этими загадками жизни, каждый по-своему, для себя. Но как справиться тому, чей ум, талант, характер, ценные безотносительно, – ничто перед ошеломляющей силой ощущения всенепонятности?
Об Андреевском было множество разных мнений: в большинстве хороших, никогда особенно дурных. Почти все считали его «дилетантом»: художники – дилетантом в искусстве, адвокаты – в адвокатуре. Тут есть доля правды. Только «дилетантизм» надо взять безмерно глубже, как дилетантизм в земном бытии; тогда, может быть, сквозь самую слабость этого навеки опечаленного человека, мы увидим «необщее выраженье» его души.
Два есть беспристрастия: любовное и не любовное. К Сергею Аркадьевичу Андреевскому, за долгие годы нашей близкой дружбы, у меня всегда было беспристрастие любовное. С этим беспристрастием и хочу я рассказать о нем – человеке.
1
– Ну, я ушла.
– Куда? Подождите.
– Нет, я пошла. Надо читать!
Смеется, забавно, по-детски, морща нос, и с ленивой грацией поднимается с моего низкого дивана. В Андреевском, во всей его длинной, стройной фигуре, много изящества, много именно грации, женственной, природной, без всякого «мужского» фатовства. Он это знает. Поэтому и шутит со своим «пришла, ушла». Забегая ко мне постоянно, – «на 17 минут!» – всегда затем отправляется «читать». Неизвестно что, может быть, дело, может быть, Пушкина. Я не спрашиваю, смеемся, прощаемся. За эти семнадцать минут, он уже успел рассказать все про себя, – от важного до потери любимого кашне (впрочем, и это важно, кашне для него драгоценность!).
Подружились мы почти сразу. Не знаю, однако, назвать ли наши отношения «дружбой»? Хотя еще меньше – приятельством. Как ни странно, у этого человека, избалованного общим приветом, успехом, имеющего друзей, семью, наконец, любимую женщину, – не было «куда пойти»; с этим ощущением он и шел ко мне, и, думается, чувствовал себя чем-то вроде моей «подруги». И подружество его было тесное, теплое, милое. Если, в первую голову, нужное ему самому, если мною он никогда особенно не интересовался, – то ведь нам обоим довольно было одного общего, неослабевающего, интереса: к нему самому, к С. А. Андреевскому.
Такому «подружеству» предшествовал, впрочем, период веселого, юного приятельства. Мне еще не было девятнадцати лет, Андреевскому шло за сорок, и уже виски у него красиво серебрились, а приятельство все-таки было юное: мой друг переживал тогда самую блистательную юность своей жизни – первые месяцы первой и единственной любви.
Андреевский не делал и не сделал тайны из своего романа. В «Книге о Смерти» много отрывков (и прекрасных!), где, не забывая ни внешних подробностей, ни дат, он описывает первую встречу с Маделеной Юнг и всю историю любви. Пытается выразить и свои переживания, но тотчас обрывает: «Нет, не могу! Нельзя! А все-таки тянет…». Его очень тянуло к целой «Книге о Любви»; но писал он о любви только в книге «о смерти». Любовь для него была такой же, той же, ошеломляющей загадкой, как смерть.
Мне пришлось очень близко подойти к его роману, близко вглядываться в него. Оно кажется мне странным, опять «необщим». И если я ниже коснусь его, еще понятнее станет «необщность» души героя, а может быть, узнаем мы кое-что новое и о любви.
2
«Юными приятелями» – мы встречаемся часто, везде: в «Литературке», на Гороховой, в Шекспировском Кружке Спасовича, на собраниях у Вейнберга… В Л. Обществе перекидываемся стихотворными эпиграммами, у Спасовича – притворяемся чинными, а дома, у нас, бегаем по комнатам, взявшись за руки; Андреевский вдруг произносит торжественную речь перед гигантским желтым утенком на камине, уверяя, что это «гений дома»; или, угомонившись, читает нам Тургенева, Мотана… Читал удивительно: с простотой… «доходящей до аффектации», – шутили мы, но, в сущности, с отрадной простотой.
Урусов (он уже переселился в Москву, но часто наезжал), при всей искрящейся душевной светлости, понимании и обожаний прекрасного, казался грубее, шумнее. Как адвоката его считали талантливее Андреевского. Но их ни в чем нельзя сравнивать. Эти друзья были так различны, как… как только одни люди бывают различны.
Оба читали хорошо… кто лучше? Оба любили Пушкина… кто больше? Вот они читают у нас «Моцарта и Сальери». Андреевский, конечно, Моцарт, Урусов – Сальери. Изумительное чтение, ни с каким сценическим несравнимое. Кончили – и кому-то пришло в голову: а если повторить – наоборот? Урусов Моцарт, Андреевский Сальери?
Чуть ли не сам Андреевский это и выдумал. Он любил свою манеру и, пожалуй, хотел, с невинным тщеславием, оттенить ее. Во втором чтении Моцарт сделался иной, да и вся вещь изменилась. Мне первый Моцарт нравился больше, но это дело вкуса. А вне вкуса – кто читал лучше? Одно было несомненно: разные души, разное понимание. Не часто удается с такой яркостью увидеть, прямо ощутить, человеческую различность. Андреевский и Урусов очень любили друг друга. Но и в «Книге о Смерти», в главе об Урусове, есть черточки, подтверждающие, что оба они друг в друге не понимали какой-то важной душевной сердцевины.
3
«Книга о Смерти» возникла рано, еще в период нашего юного приятельства.
Андреевский не был честолюбив. Коренное «недоумение, с которым он открыл глаза» и продолжал жить, лишало его силы, потребной для страсти честолюбия. Но он был тщеславен, – невинно, ибо откровенно. Радовался написанному, или какой-нибудь своей речи, и ужасно был доволен, если это нравилось другим. При тонком вкусе к поэзии, он не мог долго увлекаться своими стихами и вполне искренно «отрицал» их (отдельные строчки любил, впрочем, вспоминать и повторять). Да в стихах и не удавалось ему коснуться самого своего важного.
Но вот «Книга». С ней было так: написал «Смерть сестры Маши». «Само написалось», – говорил он. Прочитал в тесном кружке, у нас. Все мы пришли в восторг от художественности отрывка.
– Эту «Смерть» надо скорее напечатать, – сказал кто-то. – Ничего равного нет в сегодняшней литературе!
Тут Андреевский и объявил свое (может быть, внезапное?) решение: не только скорее – он совсем не будет печатать «Маши»; он хочет писать целую книгу «О Смерти», и только после его смерти будет она напечатана.
Казался растроганным: поверил и в художественность своей вещи, и в то, что она больше, чем только литература: он не хочет литературных лавров, не будет печатать при жизни…
И он как-то с двух сторон влюбился в свою «Книгу». Тщеславие выразилось в невинном «ухаживании» за ней: отдавал переписывать на особом ремингтоне, прекрасно переплетал отдельными томами, один экземпляр спрятал в сейф… И не было в Петербурге знакомого человека, – не говоря о друзьях, – кому бы эта книга не была посылаема на прочтение. Дорожил всеми отзывами и любил говорить о них. Да, было тут и наивное тщеславие, но было и что-то другое, заставлявшее преувеличивать значение книги: в ней он силился выразить свою ошеломленную жизнью и смертью душу.
Но что же такое эта книга?
Мне было страшно перечесть «Смерть Маши» после стольких лет, но радостно убедиться, что страх напрасен: полудетское впечатление не обмануло меня. В художественном отношении эта часть не хуже лучшего Бунина; но есть в ней еще воздушная тонкость, нездешнее очарование первой влюбленности, тень тени от крыла Эроса, – тотчас вырастающая в черную тень крыла Смерти. Это, конечно, лучшая глава книги. Лишь отдельные страницы из последующих можно поставить с ней рядом.
Но я не пишу критической статьи о Книге Андреевского, так справедливо никем не замеченной. Я пишу о нем самом, и здесь скажу только, что в Книге – его душа отразилась с ее глубиной и слабостью, остротой и беспомощностью, талантом и дилетантизмом, и с недоуменным взором, вечно обращенным на себя, на смерть и на любовь.
4
– Опять за границу, опять ходить по гравию? Меня уж не заманишь. В отелях сквозняки, вечно льет дождь, и единственное наслаждение – под зонтиком ходить по гравию.
– Избаловали вы себя, Сержинька! Жара – вы в теплом пальто. На паркет ступить не можете, подавай коврик. Целое лето сидите в городе, в пустой квартире, с запертыми окнами…
– Да, а вчера я лежал в бреду! Было 37.1!
Уверяю, что все капризы, притворство, изнеженность. Действительно изнежен, но это к нему идет. Идет к женственной, ломкой грации, к темно-серебристым волосам, к детски-веселым или беспомощно-опечаленным карим глазам под черными бровями.
Боялся малейшего дуновения ветерка. И вдруг расхрабрится: предлагает мне ранней весной, – деревья чуть опушились, – ехать на Острова, ужинать над Малой Невкой. И мы ехали, дышали незабвенной, родной сыростью Елагина, потом съедали по половинке какого-то младенческого рябчика, пили легкое вино и смотрели с балкона, как бел белой ночью пароходный дым над серой водой. А возвращаясь по Марсову полю, около Летнего Сада, останавливались, рвали веточки с первыми клейкими листьями, крошечными, и он повторял: давайте забудем, о чем говорили на балконе (а мы говорили о смерти). На минутку, пускай только весна!
Слово «эстет», особенно в позднейшем понимании, не подходит к Андреевскому. Он – очень сын своего времени: его эстетизм – скорее «романтика». Принято думать, что чуть не вся современность второй половины 19 века была реалистичной. Но романтика живуча, а идеализм умеет принимать всякие формы. Он был сильно вмешан и в самую «гражданственность» той эпохи. Реформа Александра II открыла новое поприще для молодежи, и очень многие смотрели на судебную и адвокатскую деятельность не как на «деловую дорогу», а как на «сияющий путь к правде и красоте». Оттого к концу 80-х и началу 90-х годов, блестящая плеяда наиболее талантливых адвокатов оказывается в таком близком соприкосновении с литературой и литературными кругами, и даже больше: в момент упадка литературы – является как бы хранительницей ее вечных ценностей.
Но Андреевский носил в себе не зерно романтизма-эстетизма, – он был романтик по преимуществу. Он в самом деле не видел разницы между своей речью, судебной или застольной, и, скажем, своим очерком о Лермонтове; сборником речей гордился как собранием поэм. На суде мне пришлось слышать его только раз. Высокая фигура, красиво-резкий профиль на белом фоне окна и – речь, такая же простая, как чтение Пушкина в комнате. Речи его, среди адвокатов, так и звались «поэтическими». Андреевский любил вспоминать, что одну из них прямо начал двустишием:
Есть лица женские, в которых взор мужчины
Встречает для себя мгновенный приговор…
Пассивность романтизма, с налетом как бы скепсиса, приближали Андреевского, с виду, к «эстетству». Но то, что казалось скепсисом, не было ли только внешним отражением его недоуменной, вечной, прикованности к загадкам жизни и смерти? А по существу, этот адвокат-поэт, не остался ли романтиком, настоящим сыном своего времени?
За его порог он так и не переступил.
Политика и общественность его никогда не интересовали (чем он даже хвастался), но и в искусстве он не заметил движения жизни. Перелом 90-900 годов оставил его добродушно-равнодушным. В период расцвета новой поэзии (хорошей или дурной, не в том дело) он написал статью о «смерти рифмы», носился с мыслью, что всякие стихи вообще кончены. Не говоря о Блоке и позднейших, он никогда не считал «поэтами» ни Сологуба, ни Брюсова, ни Бальмонта…
Эта милая, – потому что откровенная, – чуждость всем новым течениям, литературным и другим, естественно стала разделять наши жизни, нисколько, впрочем, не изменяя наших отношений. Годы текли, а он так же приходил «на 13 минут», так же уходил «читать», до последней мелочи рассказав все хорошее и дурное, что с ним случилось, все, с чем необходимо «к кому-нибудь пойти».
Уменье рассказывать у него было такое, что давало иногда иллюзию соприсутствия. Раз долго сидел у меня: день свадьбы старшей дочери, домашняя суета смертельно надоела, – сбежал; вообще терпеть не мог, нежно любя детей и жену, никакой «семейственности», не понимал ее.
Пора, однако, в церковь, – нельзя же! Упрашивает проводить. Черный осенний вечер, дождь так и хлещет. Под сырым фордеком извощика, шлепающего куда-то к Лиговке, Андреевский с такой образностью и юмором рассказывает мне о торжественных приготовлениях к свадьбе, и о дочери, и о женихе, – что я решительно вижу лица, никогда не виденные, и даже картину будущего венчания. Мы смеемся. Вдруг он становится печален.