Не занимаются
Зинаида Николаевна Гиппиус
«Только что распускались деревья. В бледно-прозрачной аллее монастырского сада сидели вместе на лавочке благообразный, полный, чистый монах и купчиха.
Купчиха приехала в монастырь из Твери, к старцу Памфилию, к которому ездили многие, потому что он был известен святой жизнью и считался прозорливцем.
Поздняя обедня отошла, но к старцу еще не допускали. Сквозь едва опушенные, нежные деревья виден был собор невдалеке, паперть, покрытая народом. В серо-коричневой толпе богомольцев – черные пятна монахов…»
Зинаида Гиппиус
Не занимаются
Только что распускались деревья. В бледно-прозрачной аллее монастырского сада сидели вместе на лавочке благообразный, полный, чистый монах и купчиха.
Купчиха приехала в монастырь из Твери, к старцу Памфилию, к которому ездили многие, потому что он был известен святой жизнью и считался прозорливцем.
Поздняя обедня отошла, но к старцу еще не допускали. Сквозь едва опушенные, нежные деревья виден был собор невдалеке, паперть, покрытая народом. В серо-коричневой толпе богомольцев – черные пятна монахов.
Солнце белило землю дорожки. Тени от прозрачной листвы тоже были прозрачные, бледные, нежноузорчатые.
– Так, сударыня, – говорил о. Леонтий, монах, с которым купчиха, приехавшая еще с вечера, успела познакомиться. – Дело Божье. Отец Памфилий прозревает, многое прозревает. Смотря по тому, с какой нуждой к нему идут. И простой народ идет, и господа наезжают.
Купчиха нерешительно вздохнула. Она была немолодая, но моложавая, полная; все в лице у нее было круглое, и глаза, и нос, и рот; круглое – и приятное. Гладко расчесанные волосы, чуть с проседью, шляпка с подвязушками, темноватое платье и кофта, хорошие. В руках ридикюль.
– Дело-то мое очень трудное, батюшка, – сказала она. – Такое трудное дело. Вдова я, сына имею, одного-разъединственного.
– Пьет, что ли? – спросил о. Леонтий, жмурясь от солнца. – Али непочтителен?
– Кабы пил! И не пьет, и ко мне почтителен. Он почтителен, потому вдовею я давно, и сама хозяйка, а у нас три лавки. Он у меня к делу хорошо приучен, однако я его всего могу лишить, потому капитал на мое имя. Но, конечно, один он у меня.
– Так в чем же горе-то ваше, матушка?
– Да вот и горе. Такое уж горе! Пошел ему двадцатый год – я его и женила, благословясь. Невеста попалась – золото. Сирота, тихая, из себя миловидная, Васюту любит, лучше нельзя. А два года прошло – она у нас и обезножь.
– Как так?
– Да внутреннее, говорят, повреждение. Родила несчастливо, а после того и не встает. Сама ничего, здорова, а какое уж! Полчеловека.
– Ага, так, – сказал о. Леонтий, качнув головой. – Болящая, значит. Что ж, исцеления бывают.
– Исцеление уж где ж! Мы и в Москву, по всем докторам ее возили, и к чудотворцам ездили. В Сарове два раза были. Легче нет нисколько. А доктора говорят – окончательное внутреннее повреждение. Жить, говорят, сколько угодно может, ну, больше, говорят, и не ждите ничего.
– Крест вам, матушка, послан, – наставительно сказал о. Леонтий. – А вы не ропщите.
Купчиха всплеснула руками.
– Видит Бог, не ропщу! Я ее, Аксюту, как дочь жалею! Разве я на тяготу от нее ропщу? Вы дальше-то послушайте!
Она вынула из ридикюля платок, утерлась и словоохотливо и озабоченно продолжала:
– Ну, после этого Вася мой ждал-пождал, очень, конечно, беспокоился и грустил, а вдруг и стало мне известно, что он в моем же дому при живой жене с Глашкой связался!
О. Леонтий опустил глаза.
– Взята была из милости к нам девушка, тоже сирота и дальней родней нам приходится… По дому она… Прислуживает. Хаять не хочу, ничего девушка, и здоровая такая… Ну, однако, ужаснулась я. Призываю Ваську; что это? – говорю. Да правда ли? Признавайся, не то худо будет! А он – что бы вы думали? Я, говорит, мамаша, вполне чистосердечно вам признаюсь. Я, говорит, мальчик молодой, только что в брак вступил, и войдите, говорит, в мое положение, что жена у меня Божьим произволением без ног. – Я ему: да как ты смел в моем доме себя допустить? Что же, говорит, мамаша, неужели вы желаете, чтобы я начал вне родительского крова дебоширить? Я тогда от рук отбиться могу. – Как хочешь, отвечаю ему, а я тебя прокляну и всего лишу, потому что это грех великий при живой жене, она видит и убивается, и срам по городу, а главное, – что грех.
А он тут мне все и выложил: вы родительница, ваша воля во всем. Как вы рассудите, так оно и будет. Ежели и вам угодно воздержание мое, и чтобы я стремление мое брачное в себе побарывал, то и на это я согласен. Только одно, что я при таком положении должен дело оставить и в монахи окончательно постричься, потому что тут требуется неусыпное внимание, и чтобы соблазнов кругом не было. А как женатому иночество не дозволяется, то и Аксюту должно в женском монастыре постричь. – Видите, куда метнул. Я просто обомлела вся! – Иродовы твои глаза, кричу, да ведь ты закон нарушил! – А коли желаете, мамаша, чтобы по закону все было и в монастырь вам не угодно меня отпустить, то я могу по закону сейчас развод завести, и, как на этот счет нынче не строго, то и получится назначение, чтобы Аксюту от меня выставить, а на Глашке я сейчас же законным браком обвенчаюсь. Только позвольте вам доложить, мамаша, что это по нашему сословию хуже страм, да и Аксюту я всячески жалею и уважение ей готов всячески оказывать. Впрочем же, я сам мое окаянство понимаю и на вашу волю во всем решительно отдаюсь, и как вы укажете, так и будет.
О. Леонтий слушал, прижмурив глаза и покачивая головой.
– Ой, грех-то, грех-то! Купчиха сморкалась и плакала.
– То-то грех, сама знаю – грех! Это-то пуще меня и доканывает! Неужли ж Васюте да в иноки идти? Мальчик молодой, усердия к иночеству такого нет, что ж он меня-то бобылкой оставит? Единственное рождение ведь он мое! К делу теперь привыкший, непьющий. Как тут по-Божьему рассудить? Говорю ему еще: а ну Глашка да забеременит? – Очень, говорит, это все возможно. Однако и в том ваша воля: выкиньте внучонка, как пащенка. Слова не скажу. Глаша меня жалеет, но, впрочем, девушка богобоязненная, из вашей воли никак не выйдет. Что Аксюте обидно, это я тоже очень хорошо понимаю, однако, при чистосердечном моем покаянии, жду, что вы, мамаша, прикажете; велите в монастырь – и в монастырь пойду. Развод – так развод.
– Мудрствуете вы очень в миру, – сказал о. Леонтий.
– Батюшка! Да не мудрствовать, а по-Божьему решить надо! Ведь сердце мое – материнское! Грех-то мне страшен, да и сердце-то мое болит! Затмилась мыслями, как есть ничего не знаю! Вот и подумалось: пусть старец Божий рассудит, глупую меня на путь наведет, что я должна своему детищу указать!
О. Леонтий, чистый и плотный, вдруг взглянул на купчиху со строгостью.
– Так. А только вы это, матушка, напрасно.
– Как напрасно?
– К старцу Памфилию с этаким делом. Он этакими делами не занимается.
– Как не занимается?
– Да вы сами рассудите: ведь ваше дело мирское, соблазнительное, греховное дело. Старец мира удаляется, тем паче соблазнов его. Иноку вообще не подобает в эти дела вникать. Инок со своими искушениями всю жизнь борется, а вы тут на его суждение мирские страсти представляете. Молитвенники мы ваши, а рассуждать такие дела – это, матушка, соблазн греховный. Искушение это вам.
Купчиха опешила, смотрела, раскрыв круглый рот. Мимо шли богомольцы, послушники. Туманные, узорные тени чуть шевелились на дорожке. Пахло землей и тополевыми почками.
– К старцу сходите, – продолжал о. Леонтий, – а только я вам не советую. Вы бы уж лучше, матушка, если сомневаетесь, к белому духовенству обратились.
Купчиха заплакала.
– Что белое! Они по требам больше. Такое дело, тут, думалось, прозорливец Божий один указать может.
Богомольцы тянулись теперь по аллее рядами.
– Не к старцу ли? – заволновалась купчиха. – Нет уж, отец Леонтий: я пойду. Что же, ехала-ехала… А тут вдруг – не занимается! Я уж пойду!
У кельи старца, одинокой бревенчатой избушки, крошечной, у запертой двери, стояла, теснясь, плотная терпеливая толпа. Давно стояла, смирно, молча, все бок о бок. Женщин было гораздо больше, и все как-то на одно лицо, тихие, скорбные, темные, в платках. Купчиха не хотела проталкиваться, но ее безмолвно и дружно пропустили вперед.
– Не выходил еще? – несся шепот справа.
– Выйдет, – шелестело слева.
– Молится.