Критика любви
Зинаида Николаевна Гиппиус
«Давно мне хотелось поговорить о том, во что превратились отношения людей между собою и какие из этого рождаются тупые и ненужные страдания. Потребность общаться – потребность первоначальная, с нею человек родится. Любовь к одиночеству, замкнутость – развиваются в сердце человеческом уже после, от условий самой жизни. Конечно, скрытность и склонность к уединению бывают наследственны; но и далекая причина их рождения – все та же, неудовлетворенная, обманутая жажда общения…»
Зинаида Гиппиус
Критика любви
Давно мне хотелось поговорить о том, во что превратились отношения людей между собою и какие из этого рождаются тупые и ненужные страдания. Потребность общаться – потребность первоначальная, с нею человек родится. Любовь к одиночеству, замкнутость – развиваются в сердце человеческом уже после, от условий самой жизни. Конечно, скрытность и склонность к уединению бывают наследственны; но и далекая причина их рождения – все та же, неудовлетворенная, обманутая жажда общения.
У каждого есть внутреннее сознание себя и мира, каким он отразился в его душе. И у каждого есть непобедимое стремление «выявить» свою душу, сделать ее доступной для другого, воплотить в слова, образы, звуки, действия, превратить в явление, отдать в мир. Я говорю не о художниках только, а обо всех людях вообще. Всякий испытал, хотя бы в любви, острую жажду высказать себя другому вполне – ощущение невозможности этого и муку от невозможности. Но даже у великого художника есть, вероятно, различие, расстояние между тем, что он видит внутри себя, – и образом созданным. Между этими двумя образами, внутренним и внешним, существует только постоянная возможность сближения; и мы вечно сближаем их, делаем похожими, – все для того, чтобы другой, по этому похожему, доступному ему, внешнему образу – догадался о внутреннем. Все для того, чтобы другой слушал, слышал, смотрел, видел – понял, что у нас в душе, и дал нам знак, что понял.
Сблизить два образа, выразить свою душу, человек может гораздо вернее, полнее, нежели он сам это думает. Не оттого нет знака от другого, что недостаточно выразил человек себя, а оттого, что другой не оборачивается на его зов, не смотрит, не слушает.
Люди подвигаются вперед разбросанной, беспорядочной кучей, хотя и по одной дороге – но не вместе. Все кричат что-то друг другу – и никто никого не слышит. До каждого доносится лишь гул чьих-то голосов, ему бы подойти ближе и прислушаться – но некогда подходить, у него свое отчаяние, он сам оскорблен, что его не слышат. Люди не потеряли еще голоса, дара слова, – но оглохли: пройдет время, и, как всякий глухой, люди потеряют речь и погибнут.
А выход есть: сознание. Только сознав глухоту, можно освободить в себе волей свою первоначальную любовь, внимание к людям. Слушать так же важно и нужно для нас, как и говорить. Ведь слушающий и сам в отчаянии, сам ищет для себя путей, а в одиночестве он их не найдет. Мы учимся у другого всегда, глядя в него – узнаем себя. Учимся, если подходим со вниманием, приникаем ухом, не перебиваем речи, верим, что его мука – может быть и наша. Каждая душа – драгоценность; теряя ее – мы теряем свою.
И мы ее теряем, и редкий человек этого не видит.
Теряние души влечет за собою постепенное теряние и всякой способности жить. Время наше таково, что почти все люди, без различия окружающих условий, рода занятий, способностей, даже степени умственного развития, – иные несознательно – слабеют, перестают радоваться жизни, неудовлетворены, не имеют определенных желаний, а если имеют – то обманные желания, исполнение которых не приносит им счастья.
Конец этому – медленное, верное умирание каждого в своем одиночестве, умирание с проклятиями жизни, даже не умирание – околевание. Есть, конечно, люди до такой степени бессознательные, что они и не начали быть недовольными и как будто ничего не ищут.
Люди – цветы, люди – звери. Их душа еще спит. Но она проснется, не в них – так в их детях, а дорога одна, все та же. Подойдут они к сознанью, поймут, что надо для жизни, захотят выразить себя, и если не смогут слышать других, творить жизнь вместе – начнут терять душу, потеряют жизнь и околеют.
Посмотрим на примере, как мы в самом деле ничего не слышим, – даже собственной муки сквозь слова другого не узнаем, – оправдываясь иногда тем, что голоса говорящих слабы.
Слабы! А сильный голос нас совсем оглушает, и где уж тут разбирать слова.
Лучше уйти подальше, «чтобы нам не погибнуть». Сильнейший из голосов слышали люди и не слышали; потому что жаловались потом один другому. «Что это он говорит нам? Какие странные слова! Кто может их слышать?» И, сказав, – отошли.
Не о сильных хочу говорить, а хочу заступиться за малых и слабых, которые гибнут дурно, увлекая за собою других. Слабые, изгнанные, засмеянные люди названы декадентами: их не только не «слушают», по с ними привыкли даже совсем особенно обращаться. Что же это за люди, которых даже за людей не считают, и чем они хуже людей? Они – больные, говорят мне. Но есть ли точная мерка здоровья и нормальности? Для новобранца есть деревянная мерка среднего роста, и сейчас же видно – годится он или нет. А какая же мерка для души человеческой? Все люди немного более здоровые, немного менее. Кого же назначить судьей, кто будет приговаривать и оправдывать? Часто новая мысль, родившаяся в одном человеке, кажется другим, от ее непривычности, безумною; и часто, если подойти с желанием понять ее, она превращается в ясную, в нашу же, только еще не осознанную или еще не выраженную.
Я не говорю, что нет болезни, безумия: я говорю только, что надо раньше, чем отойти, решить для себя с добросовестностью – точно ли это одно безумие, выслушать – чтобы иметь право не взять. Иногда человек бьет, как попало, в степу, с отчаянием, повинуясь только неотразимой потребности общенья с другими. Удары глухие, а вот один, может быть случайно, острый и звонкий. Он и есть главный, в нем и правда души этого человека, правда и нам нужная. Что его судить? Слушать будем, поможем ему – и он нам поможет, ибо и мы в отчаяньи. Мне говорят еще, «декадентов» нельзя понять, у них набор нелепых слов, часто смешной. Может быть, и так; но ведь и это все отчаяние, наше общее отчаяние жизни. Как-нибудь заставить оглянуться другого!
Тиканья часов мы не замечаем, надо непривычный, хоть уродливый, но другой звук, хоть петухом закричать – пусть только обернутся. А что до «непонятности» декадентов вообще – то, я думаю, не найдется человека и недекадента, который считал бы сам себя совершенно понятным, окончательно понятым другими людьми. Тут опять все «более и менее», а сущность одна и та же. Декаденты – неискренни, мелки, эгоистичны, полны самообожания, черствы, жалки, неумны, – скажут мне. Ну что ж? Вероятно, и это правда. Но кто может сказать про себя, что и в нем этого всего нет? Только хороших людей нет, как нет только дурных. В декаденте, и в недекаденте, есть эти черты, есть и другие. Снова мы приходим к «более и менее»; а кто будет судить, отделять овец от козлищ? Скажем лучше для многих уже ясную правду: никаких декадентов нет. Есть только люди, менее других сильные, менее способные высказать себя – и вот к этим-то, – как бы их ни называла нерасчетливая людская глухота, – мы и должны подойти и выслушать их, веря в их отчаяние. Они первые гибнут, но ведь за ними упадут и все, как солдатики из карт; упадут и околеют.
Декадентов нет. Возьмем же просто одного из самых маленьких людей, самых несчастных, осмеянных, подойдем к нему по-человечески и посмотрим, не наша ли в нем мука, не то же ли самое недоумение, которое живет теперь в каждом из нас и при нашем одиночестве – для каждого темно и губительно? Может быть, это просто покинутый ребенок, которого не слышат? Я говорю об Александре Добролюбове, самом неприятном, досадном, комичном стихотворце последнего десятилетия. Это он первый сказал о «белых ногах», Брюсов повторил: «закрой мои белые ноги» – и фраза была известна одно время всем, кому было известно слово «декадент». Ее повторяли, только ее одну, и неудержимо смеялись, но не весело, а презрительно и негодующе.
Предлагали разные исправительные меры, говорили, что хорошо бы «сечь» таких «дурящих мальчиков»; иные предпочитали жестокость более тонкую: притворялись серьезными, звали к себе декадентов, серьезно и как бы внимательно их слушали, играли роль сочувствующих, новообращенных, хвалили почти грубо, забавлялись этим недостойным спектаклем и нечеловеческим издевательством. Может быть, и следовало поступать тогда жестоко, говорить правду, указывать на фальшь, комизм и жалкость большинства «новых» стихов; но никто не имел права быть жестоким ни с одним из этих стихотворцев, потому что жестокость оправдывается только любовью, а их никто не любил. Жестокость даже бессмысленна без любви. Попробуйте казнить человека какой угодно правдой, покажите ему правду, самую неоспоримую, самую разумную, – он не увидит ее, если вы его не будете любить. У одного разума – странная вещь! – нет никакой действенной силы, никакой покорительной власти над людьми (как нет ее, впрочем, и у одного чувства, у безразумной, бессветной любви). Во всяком случае, равнодушной, разумной жестокостью нельзя ничего создать, никуда нельзя войти.
Помню Александра Добролюбова гимназистом, с большими черными глазами навыкате, с тихим голосом, мальчишески-дерзкими словами, с тетрадкой тогда модных, бессмысленных и очень плохих, скучных стихов. В те молодые, неустойчивые дни увлечений европейской игрушкой, только что выдуманной, у Добролюбова были товарищи, но для которых игрушка и была игрушкой, свойственной легкому детству. Увлекались – и отпали, пошли пробовать общаться с людьми по своим путям. Для Добролюбова, я думаю, игрушек не было, и наносного в его стихах, словах, даже в презрительности к чужим мнениям – тоже было мало. Впрочем, эта презрительность всегда есть и всегда искренняя у людей, которые особенно горячо хотят высказать себя, подойти к другим. Ее надо понять – и не поверить ей, такой естественной, такой трогательной.
Встречался мне Добролюбов редко, потому что в самом деле производил неприятное, жалкое, досадное впечатление, а мы от таких впечатлений себя заботливо охраняем, ведь часто мы даже боимся пойти навестить трудно больного: а вдруг ему хуже?
Рассказывали, что Добролюбов чудит все более и более, хотя при этом много читает и много работает.
Чудачества его носили самый разнородный характер: то были детски невинны и наивны, то опасны. Он оклеивал потолок своей комнаты черной бумагой и убеждал молодых девушек убивать себя. Письма он писал дикие, ни на что не похожие, без обращений, изломанным почерком, и точно подделываясь под бред. Его стихи по-прежнему были и неталантливы и тягостны. В последнее мое свидание с ним, ранним осенним вечером, в чужой комнате, он вел себя тоже странно, говорил как будто не то, что ему хотелось, и лицо у него было измученное и дикое – лицо человека в последнем отчаянии. Но и тогда он был неприятен, досаден, хотелось уйти от него с брезгливостью, с сознанием своей правоты. Недавно вышел сборник его последних стихов, изданный его «друзьями», с предисловием Ивана Коневского. По этому предисловию, мучительному, уродливому – но и детски жалкому, совершенно непонятному, – узнаю в Коневском духовного брата Добролюбова, такого же бедного человека наших дней, который хочет и не может высказать себя, человека в отчаянье, погибающего, одного из тех, кого не слышат. Но вернемся к Добролюбову.
Стихи его, конечно, – не стихи, не литература, они и отношения к литературе, к искусству никакого не имеют.
Было бы смешно критиковать их, судить – хвалить или бранить. Это просто крики человеческой души, которой больно так же, как и нашей бывает больно. Я понимаю, что трудно подойти к такому человеку со вниманием, без привычной скуки, разобраться в его диких возгласах и оскорбительных выходках, поверить, что в нем – частица нас. Но я потому и беру Добролюбова, что к нему трудно подойти и кажется, что вовсе не нужно подходить. Если даже здесь найдем мы нашу борьбу, наши недоумения – значит, можем открыть мы ее во всяком, кто говорит нам, кто в отчаянии. А его от довольного легко отличить.
У Добролюбова стихов немного. Первая книжка была совсем тоненькая, вторая не толще. Но между выходом в свет первой книжки и второй Добролюбов был занят созданием не стихов, а своей жизни. Года три тому назад он ушел из литературы, из университета, из Петербурга, от матери, одетый по-страннически, замолчавший и дикий. Говорят, что он долго жил в каком-то далеком монастыре, работал как послушник, носил вериги, хотя и не постригся. Через год он пришел в Петербург пешком, был у товарища. Товарищ говорил, что вел себя Добролюбов странно: сидел на полу, пел псалмы или молчал. На юродивого, впрочем, не походил, а так, молчал, не желая говорить. Денег у него не было, он питался милостыней. Спустя несколько дней он снова ушел, и где теперь, и вернется ли – неизвестно. Сдается мне, однако, что мы еще о нем услышим.
Добролюбов, конечно, столько же юродивый, сколько мы все. Он кричал, мучался, цеплялся за людей, которые, – думал он, и не ошибался – почти все мучаются, как он, и почти тем же, – но остался, как был, в одиночестве. И он углубил одиночество, создал для своей внутренней судьбы соответственную внешнюю судьбу – ушел в аскетизм. Если говорить проще и прямее, то будет так: люди нашего времени отчаиваются и гибнут, – иногда сознательно, иногда бессознательно, – потому что нельзя человеку жить без Бога. А Бога мы потеряли и не находим. Религии отречения, аскетизма, одиночества противится ваше углубившееся сознание, которое видит, что в природе человеческой, рядом с желанием Бога, лежит желание жизни, и мы хотим религии, которая бы оправдала, освятила, приняла жизнь. Религии не одиночества, а общенья, соединения многих – во имя единого. Но сознанье наше все-таки еще слабо, и потому мы, хотя и мучительно, хотим общенья, хотим высказать свое людям, создать святость, – не умеем слушать других, подать им знак вовремя, спасти их и себя. В Добролюбове несомненно, как во многих и многих теперь, жила смутная жажда этой новой, неизвестной и необходимой религии не отречения от жизни, а освящения и принятия ее, жажда свободного оправдания и плоти и духа равно – потому что всякий из нас – плоть и дух равно. Добролюбов не хотел свободы для одного духа или для одной плоти, как и мы не хотим. Ведь не хотим мы ни свободы духа – смерти, ни свободы плоти – животности. Вот слова Добролюбова:
Мы не хотим превратной свободы,
Будем покорны законам всего.
Эти деревья, животные, воды
Ходят путями Творца Самого.
Повторяю, не надо думать, что это «искусство» или что «не искусство».
Мы только смотрим со вниманием в душу человека, слабого, похожего на всех людей.
Далее, у Добролюбова идет путаница, надрыв бессилия, а потом опять искренняя мука, все одна:
Но не свободна наша свобода,
И мы умираем, что-то безумно любя.
Какая свобода «не свободна»? Конечно, та «превратная», которой он «не хочет», но в которой живет и умирает, что-то безумно любя. Вот это «что-то» и любовь к нему – слова не случайные, в них ужас одиночества. Он говорит дальше, и тут уж прямо крик:
Кто может иль знает другое – скажи, облегчи!
Кто знал – не услышал крика и ничего ему не «сказал». Действительно была у Добролюбова, если не в сознании, то в муке, все возрастающая потребность слить в одно два начала человеческой природы – любовь к небу и любовь к земле. Оправдать дух плотью, оправдать плоть – духом. Добролюбов говорит вдруг просто, как ребенок:
Я освятить хочу и мелочь.
Вот именно то, чего мы все хотим, теперь, как всегда, теперь более сознательно, чем всегда: освятить и мелочь. Нужна человеку святость, нужен Бог; но и «мелочь» мы любим нашим, Богом созданным, сердцем, и до ужаса надо нам ее освятить именно потому, что мы любим. Религия аскетизма и одиночества не освящает любимого нами, а говорит: «отрекись», или не отрекайся, по тогда знай, что это не святое, а «грех». И людям пока нет других путей: жить в Боге, но без жизни, или с жизнью, по в «грехе», то есть в великой муке и борьбе. Те, кто не выносят мучений, – стараются жить лучше совсем без Бога, без религии – в одной жизни. Но это против природы человеческой, тут опять одиночество, потому что единственное нужное нам неодиночество – только во имя Бога; а от только жизненного общения – всякий явно или тайно страдает. И люди гибнут, не умея создать то, чего одного они хотят, – религию соединения, слияния смерти с жизнью.
Послушаем еще Добролюбова. В нем мы.
Царство идет неизменное,
Царство плоти и крови!
Солнце, вселенную к славе маня, далеко заходит. Кровь! Плоть! Утешься, на вечный закат не гляди.
Солнце, вселенную к славе маня, далеко заходит. Кровь! Плоть! Утешься, на вечный закат не гляди.
Что это за странные слова! Кто может это понять? А между тем о крови и плоти говорилось людям много веков назад. Дан был завет освящать ее в глубоком любовном общении. Но люди, став одинокими, потеряли святость и вот умирают, потому что им нельзя жить без святости.
Как же, где искать ее? Не знаю, как, но знаю – где: не в одиночестве, а в единении.
Последние страницы книги Добролюбова говорят нам, что борьба в человеческой душе кончилась: Бог победил жизнь. Борьба происходила в одиночестве – и победил Бог одиночества, Бог аскетизма и отречения. В другой душе, может быть, победит жизнь; но обе эти победы – равно – поражение. Добролюбов боролся в пустыне, упал в одинокого Бога – и ушел:
…Себя иному жребью обрекаю,
За что-то (опять это «что-то») может пострадать,
И многие не вспомнят обо мне.
…На рубеже таинственной страны,