Платон вежливо кивал, разглядывая черные мозолистые руки Сергея. На правом среднем пальце вздулся шишак, большой ноготь заломился, полез внутрь, забурился в мясо.
– Ты, наверное, заводской?
– Не-е, машинист я. Паровоза. Мабуть, кличут Паровозом ще.
– Давай меняться? Мне, чур, нижняя. – В разговор вклинился самый молодой, его никто не называл по имени, только по прозвищу – Огурка. Он сдернул со шконки вещи Сенцова, шустро разложил свои, оставив тому неприбранное, пахнувшее кислым теплом место.
– А кто здесь прежде спал? – На самом деле Платона не интересовал ответ. Без разницы кто – главное, что вышел отсюда. Значит, можно. Эта камера и эти лица не навсегда.
– Скопытился Варфоломеич, земля ему пухом, – доложил Огурка, сплевывая матерщину. – Так местечко-то и ослобонилося.
Бывалые арестанты первым делом выложили азы выживания в тюрьме и на каторге, обучили козырным словечкам, шепнули, как вести себя с конвоирами, чтобы не заработать штраф. Платон слушал и не понимал зачем. Он ведь совсем ненадолго здесь, адвокат обещал, что скоро все прояснится и закончится.
– Ты всю правду-матку не выкладывай, – грозил кривым пальцем Колосок, больше походивший на Колосище. – Наши знатоки помудрее всяких адвокатишек.
– Це правда, – поддержал его Паровоз, – нашим знатокам все хитрости по зубам. Потому новеньких сюда не гонють, берегуть для чистосердечных признаний.
– Да? – растерялся Сенцов.
– А як же? Да ты не гужуйся, вару бахни. Или сразу самогона? – Он приятно давил на курскую «?», как будто ?ыкал самоваром.
Платон ничего не понимал. Он думал вчера чаевничать дома у Ивана Никитича, слушать длинные истории Екатерины Васильны и распутывать Тонечкины нитки для рукоделий, а не заковыристые тюремные выражения. А сегодня он торговал бы, как всегда, дотемна, а потом улегся бы спать в обнимку с мечтами. Почему же не отпускают на поруки? Кому это надо?
Из-под нар вылезла пузатая бутыль, в кружку плеснула ядреная жидкость.
– Ну, с Богом!
Выпили. Обиженно заныло обожженное горло, зато внутри приятно потеплело.
– Теперь вали как на духу, что там на самом деле сталося, – велел Огурка.
Платон начал рассказывать подробно, с отступлениями на адвоката и пристава. Чем больше он говорил, тем смурнее становились лица сокамерников. Вторая порция отрыгнулась головокружением. Колосок насупил брови, Паровоз уставился в темный зев окна. Почему-то представилось, что выхода отсюда нет и не будет. И Тони никакой нет, и лавки, только хмурые, разочарованные в жизни лица и чужой горький самогон. Сердце сжалось, стало маленьким, тело на нем болталось неродной одежкой.
– Ты зачем признался, паря? – перебил его Огурка. – Пусть бы доказывали, что енто ты зарубил.
– Да как же не признаться, если городовой на шум прибежал, а у меня топор?
– Ну и что? Надыть балакать, что его подельник пришиб, а ты помочь хотел, подобрал топор, вытащил из башки. А он товось, окочурился.
– Ого… – Платон растерялся.
– Да-а-а, – протянул Паровоз, – кореш дело гутарит. Ты мимо йшов. Ничего не маю, никого не вбивав.
– Дык он зеленый совсем, вот и не скумекал.
– А таперича кандец. Готовь нары, – беспечально подытожил Огурка. Кажется, такой поворот ему представлялся вполне закономерным и не служил поводом для огорчения.
В камеру впихнули еще двух бородачей. Они уселись в дальнем углу, косясь на новенького. Конвойный зажег лампу и принес пайку. Паровоз, Колосок и Огурка заскребли оловянными ложками по жестянкам, двое новоприбывших к еде не притронулись.
– Эй, ты, что ль, мово братку зарубил, паскуда? – Один из них, большеротый и писклявый, встал, направился к ящику, за которым Сенцов сидел перед нетронутой баландой. – Мы же с Лукой с одной грядки, вместе острожную лямку тянули! А ты его насмерть! Шаврик! Окаем!
Все отставили еду, уставились на визгливого, а он все приближался, не выпуская хлебалки из правой руки, только держал ее в кулаке, как нож. Платон вгляделся: в руке арестанта и в самом деле был нож.
Глава 2
Судебный следователь при Курском окружном суде Игнат Александрович Шнайдер принадлежал к редкому в Российской империи разряду просвещенных и бескорыстных поборников верховенства закона. Он взращивал карьеру со студенческой скамьи, послужил в Твери и Харькове, помотался по уездам мировым судьей, не побрезговал даже секретарской должностью, хотя к судебным лицам предъявлялся высокий имущественный и образовательный ценз и коллежский асессор полностью ему соответствовал. Самого Игната Александровича питали служебные амбиции и рвение, а его супругу и двух очаровательных дочерей – немалое приданое, выданное за Эльзой Адольфовной. Немецкая пунктуальность и дисциплина не позволяли лениться на службе, поэтому его хорошо знали в сановном Санкт-Петербурге, а здесь, в Курске, не брезговали с ним советоваться и окружной прокурор надворный советник Николай Николаевич Ульрих, и судьи, и господин полицмейстер, и глава жандармского управления.
Игнат Александрович при свойственной немцам бесцветности умудрился отрастить чернющие брови, усы и бороду. Прозрачные глаза совершенно терялись на затушеванном растительностью лице, а растерявшиеся от дерзкого соседства губы превратились в прелестную алую тесемку по ободку говорливого рта. Даже нос – вполне породистый нос древней баварской фамилии – смотрелся розовым обмылком. Разбойничья борода Шнайдера породила немало анекдотов среди недоброжелателей, кто-то выдумал, что он специально начал красить волосы на лице ради картинных поз в присутственных местах, другие говорили, что, наоборот, он голову выбеливал до цвета овсяной каши, а на самом деле волосы у него черны не меньше, чем душа. На самом деле судебный следователь краской не пользовался, а имел в родословной веселого итальянского корсара – прадеда, но как истинный представитель германской нации предпочитал об этом не распространяться.
Дело Сенцова, зарубившего топором мелкого жулика, болезненно откликнулось в законопослушной душе следователя. Если бы у него самого украли карету, или дубовый буфет, или любимый фарфоровый сервиз, Игнат Александрович непременно опустился бы до рукоприкладства (вот она – корсарова кровь!), но на служебном посту он поклялся чтить законность и категорически отметал мусор снисхождения. Убийства, то есть душегубства, не должно спускать, хоть умерщвленный Лука Сомов вызывал больше неприязни, чем его убийца. И притом закон не терпел многотрактовок, так что мотки отягчающих обстоятельств все туже и туже накручивались на шее несчастного пискуновского приказчика.
Платона повезли к следователю только через неделю, аккурат в канун банного дня. Тело чесалось от долгого неблюдения и дешевого мыла, борода отросла больше положенного и скомкалась, зато порез на боку закрылся черной шляпкой спекшейся крови и не донимал. Чистыми и ухоженными оставались только руки. Подельник Сомова Шинора, по всей видимости, не планировал усугублять незавидное положение убийством в каземате, он хотел просто показать, кто в доме хозяин. Шустрый Огурка первым заметил непорядок и умело подставил подножку; Шинора сбился с курса, но не упал, даже не замедлил броска. Он мазнул ножом по боку, вместо того чтобы вбить его гвоздем под дых, – непонятно, из-за подножки или изначально намеревался только попугать. Паровоз загудел, призывая к порядку, и одновременно навалился сверху, удерживая руку Шиноры от нового выпада. Платон лежал, собирая кровь в кулак, его мутило, перед глазами проваливался щербатой чернотой вонючий рот Луки Сомова.
Что ж, и на этот раз Сенцову повезло – удалось отделаться одним шрамом на боку. Наверное, ему на роду написано не умереть от ножа. Иначе все, кандец: у него за голенищем не оказалось топорика, а внутри – сил биться за никчемную жизнь.
Сенцов надел свежую рубаху, прошел во двор к тюремной карете. Улицы Курска накануне Масленицы отозвались печальным звоном родных колоколен, шипением сковородок на уличных лотках и оглушительными цветастыми платками на румяных бабах. Под прищуром солнышка наледь уже мякла, обминалась, но мороз сердился на нее, призывал к порядку.
Шнайдера на месте не оказалось, Платона завели в просторную провонявшую дешевым бакуном[8 - Бакун – дешевый табак.] комнату для ожидания. Она закрывалась на железную решетку, слева висел коричневый шнурок от нательного креста, толстенький, витой, скорее всего шелковый. Чья-то скучавшая рука завязала его многомудрым узлом. Внутри по лавкам расселись невезучие, мусорили семечками, травили скабрезные байки, хамили следственным чинам и требовали чаю с баранками. По ту сторону зевал и крестил рот конвойный, хлопала дверьми другая, чистая, приемная для приглашенных на дознание. В ней маялись три жандарма и один полицейский с пухлой кипой бумаг. Одна дверь хлопнула и выпустила наружу писца с самоваром. С ним вместе в приемную выпал крик:
– Откель ты энти прокламации поганые добыл? Отвечай, нехристь! Тебя батька отправил в город учиться, а не мозги пудрить никчемной пропагандой. Поразвелось тут анархистов, тудыть его, ни проехать ни пройтить!
Внутри бурлило что-то мятежное, непослушное. Через час-полтора оттуда один за другим с хохотом вывалились молодые люди, все в коротеньких тужурках, картузах, с наглыми глазами любителей правды. Из раскрытого дверного рта снова донеслось прищучиванье, как будто хмельной папаша ругал сына за обедом. Все ясно. Революционэры. Хотят равенства и братства. После русско-японской и 1905-го такие бублики не в диковинку. Почему бы им не пойти работать, как всем прочим, не завести дом, детишек? Платона удивляла их непоследовательная саморазрушительная тяга к бунту. Чего не хватало? Какие такие свободы манили, чтобы в конце концов привести на каторгу или на плаху?
Место бунтарей занял жандарм, через четверть часа высунул бородавчатый нос и кивком позвал второго. Писец занес обратно самовар, на этот раз с завитками вкусного пара над макушкой. Шнайдер все еще не появился. Конвойные перед решеткой сменились, потянуло чесноком и салом, ясно: пришло время обеда. Теперь господин коллежский асессор нескоро соизволит прибыть, ему ведь тоже положено потрапезничать за крахмальной скатертью с фарфоровой супницей и хрустальным фужером. Платон приготовился к длительной осаде. Ему не надоело пялиться в приемную, там менялись люди, куда-то убежал полицейский и прибежал со вторым, начальственным, ожидавших допроса уводили и приводили на их место новых. Он посторонился, давая дорогу бородачу в легком армячишке, а когда снова прилип к облюбованной решетке, снаружи что-то поменялось, будто посветлело. Сенцов наклонился вбок получше разглядеть: по проходу шла невысокая темноволосая барышня, тщательно подобрав пышную лимонную юбку, чтобы не задеть чужих сапог, не шоркнуть чистеньким цыплячьим по грязным половицам. Поверх прически она лихо взгромоздила черную шляпку с кокетливым перышком. Та еле-еле держалась, грозя свалиться, но канарейка не печалилась, вышагивала по коридору, подпрыгивая, чуть не приплясывая. Непрочно пришпиленная шляпка дерзко потянулась к двери, но конвойный ее осадил, указав на лавку у стены. Лицо незнакомки оказалось тонким, аристократичным, с небольшим правильным носом и огромными темными глазищами, разившими наповал встречных-поперечных. Матовая кожа отливала перламутром, справа на подбородке чернел поцелуйчик родинки. Незнакомка показалась Платону редкой красавицей, с такой только обертки для дамских папиросок рисовать. Возможно, первое впечатление обманывало его, потому что прочих барышень вокруг не наблюдалось, а, как известно, на бесптичье и курица покажется павлином.
Солнце поторговалось с колокольней и уступило ей место, встало в арьергард, в углах приемной собрались тени, а посередине желтая юбка светила не хуже лампы. Платон вежливо отводил глаза, но они сами липли к помеченному родинкой подбородку. Губы барышни едва заметно двигались: изящные, капризные, изогнутая прихотливой дугой нижняя и царственная верхняя. Красавица что-то бормотала, иногда опуская ресницы, рука ее в черной перчатке перебирала складки юбки, мяла и терла бахрому суконной пелерины. Изредка рассеянный взгляд останавливался на решетке, на коричневом шнурке и на прилипшем к порогу арестанте. Она неожиданно ему улыбнулась и стала еще красивее, теперь светилась не только парадная юбка, но и лицо, особенно волшебные, горевшие углями глаза. Сенцов с готовностью выдал ответную улыбку, а на сдачу еще выставил вперед ладонь, поперебирал пальцами в воздухе, как будто помахал. Она фыркнула и отвернулась. Но теперь, после короткой пантомимы, ему представлялось позволительным ловить взгляд и выцыганивать улыбку. Господин Шнайдер все еще отсутствовал, зато из бунтарской двери выкатились с довольными лоснящимися мордахами оба жандарма, увидели красотку, дружно отвернулись и едва не наперегонки бросились на улицу.
Девица же, не спрашивая, засунула свой прекрасный нос в открытую дверь и громко заявила:
– Ну, я пришла.
– Ты чего без спросу, Белозерова? Сиди там, пока не позову, – донеслось из комнаты.
– Некогда мне рассиживаться, у меня репетиция. Если есть что сказать, говорите скорей.
Сопровождавший ее жандарм вскочил, взял на караул, но не осмелился схватить за руку или насильно усадить. Невидимый грубиян-следователь прогромыхал каблуками где-то совсем рядышком и с силой захлопнул дверь перед замечательным подбородком.
– Ну и ладно. Я тогда здесь репетировать стану. – Белозерова встала в позу оперной певицы, задрала голову, рискуя все-таки уронить шляпку, и завела сильным сопрано:
Allons enfants de la Patrie,
Le jour de gloire est arrivе!
Contre nous de la tyrannie
L'еtendard sanglant est levе[9 - «Марсельеза» (фр. La Marseillaise) – патриотическая песня времен Французской революции, гимн Франции:Сыны Отечества, вставайте,Великий, славный день настал!Врагам на вызов отвечайте,Их стан кровавый флаг поднял…Русский вариант этой песни называется «Рабочая марсельеза», он был написан в 1875 году П. Лавровым и не является переводом французского текста.].
– Белозерова! Чего творишь! Ну-ка зайди, я тебе мозги-то вправлю. – Дверь ожидаемо распахнулась после первых звонких тактов, присутствие оживилось, затопали сапоги, служилый люд высовывал любопытные клювики из бумажных гнезд, чтобы посмотреть на диковинную канарейку.
Певунья недолго гостила у следователя. Через четверть часа она выпорхнула и протанцевала по коридору к выходу под обалдевшие взгляды.
– И не вздумай голосить, – донеслось вслед из-за не затворенной вовремя двери.