– Ишь ты, прыткий какой да горластый. – В руке татя блеснул ножик. – Подь с дороги, кому сказал.
Платон пробовал разглядеть его в темноте, но видел только мохнатую бороду от самых глаз и съехавший набок овчинный малахай.
– Стой! – Он представил, как держит отчет перед купцом, как рассказывает, что видел преступников перед собой на расстоянии вытянутой руки и не смог задержать; как Иван Никитич скептически хмурит белесую бровь, цокает, мол, слабачок попался, не ратник за вверенное дело. Ноги сами собой встали перед единственным выходом, не выпуская злыдня на желанную свободу: – Не пущу, сдавайся, упырь!
– Ах, не пустишь, чистоплюй, ну тогда берегись! – Ножик начал рисовать в воздухе быстрые-быстрые штрихи, неуклонно приближался к Платонову лицу.
Кажется, лучше бы его отпустить с богом. Ну много ли он унесет в карманах? Можно и вообще прибраться здесь, недостачу закрыть своими сбережениями, а купцу и знать ничего не надо. При коротенькой мысли о сбережениях под тулупом запульсировало негодование. С чего это скрывать чужое преступление, как будто сам в чем-то виноват? Разве за такого труса отдаст Пискунов единственную любимую дочку? Тем, кто прячется и замазывает чужие грешки, нет ни доверия, ни уважения. Он, Платон, не таков.
Ножик все плясал перед лицом. Бородач решил оттеснить противника и пробраться к заветной щели, растолкать дубовые створки, может быть, даже оставить заплатку от пропахшего тяжелым овчинным духом тулупа. И это ему удавалось. Голова Сенцова, уворачиваясь от поблескивавшего лезвия, сама собой отклонялась вбок, плечи тянулись за ней, ноги отступали, переминаясь и пританцовывая. Нет, так не пойдет. Так завтра Иван Никитич застанет разоренный лабаз и пристыженного собственной трусостью приказчика. Куда такому слабаку метить в зятья? Он изловчился и толкнул грабителя в грудь, ножик полоснул по рукаву, не причинив вреда, но напугав. Вор упал навзничь, ловко, по-животному отполз на две сажени, поднялся на карачки и, согнувшись, со звериным рыком бросился на Сенцова. Удар пришелся в живот, но руку с ножом удалось отвести в сторону. Нападавший потерял шапку, темный контур его головы увеличился вдвое: это брызнули в стороны патлы. «Вшей, наверное, наплодил», – подумал Платон. И тут же увидел перед собой невнятный провал щербатого рта, в нос ударил гнилой тошнотворный запах, слева холодно блеснула, готовясь укусить, стремительная сталь. Рука с зажатым в ней топором сама собой замахнулась и обрушила звенящее, тщательно заточенное острие в темень волосяных зарослей чуть повыше светлой ушной дужки. Грабитель обмяк, упал на брюхо, ткнулся темечком в валенок, как нашкодивший пес. Из одного кармана вывалился кисет с забористым американским табаком первого сорта, из другого – полотняный мешочек с махоркой, набитый сверх меры, так что нутро лезло наружу, мешалось с пылью и чем-то липким, противным. Пальцы разжались, топорик выпал и обиженно звякнул о махотку[5 - Махотка – глиняный кувшин (диал.).] с золой.
Платон наклонился, чтобы подобрать его, но не смог нашарить в темноте. Он поспешил отопнуть подальше нож, который тать так и не выпустил из руки. Снова звякнуло железо, теперь о промерзшую воротную петлю.
– Эй, браток, тут кричали, не слыхал? – В беспечно раздыренные ворота заглядывал городовой.
Остаток ночи и следующий день запомнились плохо. Его отвезли в сыскную часть, долго водили по комнатам. В одной сухопарый околоточный допытывался, как давно он водил знакомство с Лукой Сомовым, какая черная кошка между ними пробежала. В другой пышноусый пристав понимающе хлопал по плечу, бисерным почерком строчил в формуляре и хмурил пшеничную бровь. Одышливый господин в богатой шубе и черном котелке представлялся адвокатом, обещал, что все образуется. Иногда его оставляли в покое, тогда глаза сами закрывались и подступала тяжелая дрема щекой к холодной стенке. В голове мутилось, как в замшелом пруду, неудобные, нечистые мысли всплывали сомами-трупоедами и тут же растворялись в темном мороке. Надобно сообщить матушке, чтобы не ждала на выходных. А сегодня обед у Пискуновых, хозяйка небось пирогов напекла, студень заготовила, селедочку. Нехорошо-то как вышло. Про Тоню он не разрешал себе думать, лучше про торговлю. Как теперь Иван Никитич станет справляться? Легко ли перед Знаменской остаться без старшего приказчика? Набитый махоркой мешок снова и снова вываливался из кармана покойника, содержимое мешалось с черной кровью. Вот, оказывается, что означает «пропасть ни за понюшку табаку».
Бессонная ночь стучала в висок, язык путался, есть совершенно не хотелось. Околоточный совал под нос ржаной хлеб, уговаривал подкрепиться, Платон только лениво мотал головой: ему на сегодня пироги обещаны, не резон на черствую горбушку размениваться. За окошком слышалось громыхание уличного трамвая, бегали и суетились городовые, квартальные, просто жалобщики. Сыскное отделение то наполнялось людьми, как гусь гречей, то пустело объеденным столом. Его никто не караулил, казалось, можно просто встать, надеть шапку и выйти в благополучный вчерашний день, в свою прошлую жизнь. Рука несколько раз сама тянулась к шапке, но тюканье в висках предупредительно усиливалось, и пальцы разжимались, опускались на колено.
За окном сгустилась сиреневая хмарь. Бегунков стало меньше, можно сосредоточиться, подумать. Первая снежинка медленно покружилась перед окном и послушно легла на ящик с выбитым зубом. Платон любил снегопад, когда тихо и празднично опускалась на землю чистота, спадала хлопьями, очищая и душу тоже. В его присутствии верилось в чудо и хорошо мечталось о Тоне.
Что с ним теперь будет? Каторга? Казнь? Вырванные ноздри? Навсегда запертые двери Гостиного двора? «Я ведь убил человека, согрешил. В заповеди сказано "не убий", а я ослушался, убил». Насмешливым эхом откликнулось в голове: «Вот кабы старуха его топором зарубила, я бы ей порукоплескал». Снежинки зачастили, ринулись на землю толпами, не забывая при этом вывязывать в воздухе кружева.
– Чаю будешь? – Квартальный принес стакан в простом оловянном подстаканнике со слабеньким варом – не чай, а моча. – Извиняй, браток, сахарком не разжился.
На ночь его поместили в камеру для арестантов при сыскной части. На свежевыбеленной стене, еще сохранившей запах извести, болталось распятие – грубое, пустоглазое, покрытое дешевым желтым лаком. Обидная дырка в углу лупилась немигающим грязным зрачком. Платон отвернулся от нее, засомневался, помолиться или сразу заснуть, но тут в железную дверь затарабанил конвойный. Все, пора гасить лампу и спать, завтра будет суетный день.
Сразу заснуть не получилось. Под жидким казенным одеялом продолжался диалог с совестью: «Я ведь не нарочно убил, а защищая частную собственность. Это ведь преступник был, злодей. Он первым вытащил ножичек. Как я мог попустить? Попустить – значит струсить». Он заснул, так и не договорившись, не решив, виноватить себя или обождать. Ночь пролетела неслышно, спустилась на покрывале из танцующих снежинок и растворилась в белесых сумерках. Снова постучали в дверь: завтрак. Пришел полицейский доктор, заставил раздеться, долго разглядывал, качая головой.
– Со мной что-то не в порядке? – спросил Платон.
– Напротив, все в совершеннейшей норме. Редко к нам попадают такие отменные… чистенькие образцы. – Доктор ушел, записав коротенькое заключение в своем блокноте.
«Может быть, следовало притвориться душевнобольным? – запоздало подумал Сенцов. – Пусть бы я в припадке зарубил, не ведая. Сроку наверняка меньше дадут, но как потом с пятном в мир выходить?» Додумать не дал нанятый Иваном Никитичем адвокат.
– Ну вот, все хорошо или по меньшей мере неплохо. – Голос одышливого адвоката дребезжал приятной хрипотцой, розовые щеки блестели как отполированные, в глазах зависло дежурное доброжелательное выражение. – Ваши действия, уважаемый Платон Николаич, вполне подпадают под пунктик «самооборона», вам не о чем переживать. Единственная закавыка – ножик валялся поодаль. Скажите, это убитый сам отбросил или вы отопнули?
– Это я. Побоялся, что он вскочит и заново начнет махать.
– Верно рассудили, верно. А не могло так статься, что он, этот Лука, вас огрел чем-нибудь? Бревном, например?
– Нет. У нас в лабазе полный порядок, никаких бревен не валяется.
– А горшок с золой у двери зачем стоял? Кто его разбил?
– Не знаю. Я подобного шума не слышал.
– Может быть, он кинул в вас горшком и разбил?
– Нет, не было такого.
– А может, было? По меньшей мере осколком зашибло? – Адвокат говорил с нажимом.
– Нет, я хорошо помню. Да и как бы он попал горшком по голове, неужто такой акробат?
– А шишки у вас на голове нет, случайно? По меньшей мере синяка?
– Нет.
– Ну да ладно… – Адвокат недовольно поморщился. – Во всяком разе вас должны отпустить на поруки, я уже отправил прошение, и Иван Никитич ходатайствует. Я сейчас собираю данные по этому Луке Сомову, он наверняка отъявленный негодяй. Лучше бы, конечно, окажись он уголовником или по меньшей мере беглым каторжанином, но и так сойдет. Защита частной собственности, уважаемый Платон Николаич, государством поощряется и всячески приветствуется. Когда Лука повадился по чужим лабазам шастать, он сам выписал себе билет на погост. Кабы вы его не прикончили, то в скором времени он все одно оказался бы на виселице. Так что печалиться не о ком, по меньшей мере не о чем.
Потом они долгие два часа беседовали о неинтересном: детство как у всех, учился похвально, отец не пил, не бил. Как батюшки не стало, гильдия подставила плечо, отцовы цеховые братья пристроили к Ивану Никитичу рассыльным. Тот заметил старательность и поднял до приказчика. Не за что зацепиться. Адвокат кивал массивной темнокудрой головой, потирал пухлые ладошки и не выпускал доброжелательное выражение из глаз. На прощание взял за плечо, хотел пожать, но мягкая рука просто погладила, поделилась теплом:
– Иван Никитич хлопочет об вас, так что не сурьмитесь… Кстати, кормят-то сносно? Не велите ли чего принести в следующий раз?
До вечера Платон просидел один в своей камере, которую предпочел про себя называть каморой, от этого словечка не так несло катастрофой и дыркой в углу. Слова одышливого адвоката поселили надежду. И в самом деле, он просто рассчитался с ворьем вместо законной власти. В ушах еще звенел печальным колокольчиком стук топорика о мерзлый горшок, грустно тренькал ножичек, но в сердце уже кружились первые снежинки, запущенные, чтобы покрыть неудобицу чистым покрывалом невиновности, свободной, честной жизни. Если бы ему снова стоять в темноте перед отворенной створкой и смотреть на пляску ножа, на невнятные очертания лохматой башки и нюхать вонь старого тулупа, он снова ударил бы. Ну в самом деле, не попускать же? Частную собственность велено защищать и от естественных убылей, как усушка и порча, и от противоестественных, как проклятый Лука Сомов. Если бы старуха его топором зарубила, то любой вменяемый купчина ей порукоплескал бы.
Крохотное оконное очко выходило во двор сыскной части: ни трамваев, ни фонарей. Снег перестал, на вахту заступила заметь[6 - Заметь – метель (диал.).]. Оборвавшая чужую судьбу рука горела как обожженная: нет, не он давал жизнь этому лохматому Луке, не ему и забирать. Вот награбленное отнять – это законно, а право дышать, ходить, смотреть на снегопад – нет. Как же следовало тогда поступить?
К сумеркам Платон отыскал запоздалое правильное решение: ему надлежало, завидев бездельно висевший засов, затворить его снаружи и позвать городового. Преступники – да не один, а оба! – оказались бы запертыми, а руки приказчика чистыми. М-да, жаль, что часики не умеют шагать в противоположном направлении.
В тот день больше не беспокоили, сон спустился крепкий и мирный, несмотря на жидкое одеяло и нахально уставившуюся в окно луну. Утром он плотно позавтракал арестантской кашей и приготовился к занудным разговорам. Ждать пришлось до полудня, потом его повели к участковому приставу.
– Ты знаешь, я ведь сам из купцов, – начал тот, вытирая пышные пшеничные усы – наверное, едва из-за стола. – Я все прекрасно понимаю. Это жулье как крысы, душил бы их, расстреливал, давил крысоловками.
– Ну да. – Арестант не поднимал головы.
– Тебя к тому же отменно характеризуют по службе. – Пристав оценивающе зыркнул, одобрительно опустил щетинистый подбородок на тугой крахмальный воротничок.
– Весьма польщен, – с притворной кислинкой отозвался Платон. Неудивительно, что про него говорили только хорошее, он ведь и в самом деле не творил зла – не воровал, не хитрил, не ленился.
– Но на поруки мы отпустить тебя не можем, не положено.
– Отчего же?
– Говорю же, не положено. Сейчас оформим перевод, а там судейский следователь быстро закруглит и печать поставит. У тебя все дельце как на ладони, нечего дознавать.
Допрос закончился, арестанта не отвели в прежнюю каталажку за пазухой сыскного отделения, а повезли в настоящую тюрьму. По дороге Сенцов смотрел в зарешеченное окно кареты, не мог наглядеться на знакомые заснеженные улицы, выстроившиеся парадом особняки в снежных шапках, с поблескивавшей оторочкой карнизов и перил. Встречные извозчики заглядывали в его окошко, сочувственно кивали: «Эх, браток, не повезло. Кто ж на Руси не знает, что нельзя зарекаться от сумы и от тюрьмы».
Ехали долго, лошадь спотыкалась о снежные комья, карета вязла, буксовала. Над городом закосматились сумерки, превратили кучерявившийся вдали лес в грозовую сизую тучу, под парадными козырьками зажглись первые лантерны[7 - Лантерны – лампы (устар.).]. Тюремный двор показался махусеньким, с двух сторон давили крылья ширококостного двухэтажного здания с прищуренными злыми окнами в клеточку, с двух других нависал подбитый снежной опушкой мрачный каменный забор. В тюрьме его долго осматривали, заставили раздеться и снова одеться, что-то записывали. Наконец повели по почти чистому и почти светлому изогнутому коридору, как в гости или на прием к высокому чину.
В вытянутую языком камеру дневного света проникало гораздо меньше. Платон пригляделся и понял: с этой стороны окна махонькие, а с коридорной – обычные, как в жилье. Вдобавок оконная стена превышала шириной коридорную, образуя трапецию. Перед дверью висели постирушки: штопаное исподнее, отжившие свое портянки, рушник с незамытым клюквенным поцелуем – вся немудреная арестантская жизнь болталась, распятая необходимостью. В полусумраке трое играли в карты, нар выходило вдвое больше, чем постояльцев. С Сенцовым поздоровались, он вежливо ответил, занял место, на которое квадратным подбородком показал молчаливый конвоир. Оказалось, что весть об убийстве в лабазе купца Пискунова облетела не только весь Курск, но и просочилась за тюремные стены, его встречали как знакомого.
– Ну давай к нам кубыть, – пробасил седой, заросший бакенбардами.
Сенцов подошел к колченогому столу, игроки подвинулись, освобождая место: кто-то хлопнул по плечу, кто-то пододвинул кружку с водой. Начался трудный разговор, не такой, как с адвокатом или приставом, не по верхам, а за жизнь, по-настоящему.
– У нас туточки самое разбитное адвокатье, – хвастался обросший, его звали Сергей. – Вот я залетел по уголовному делу, кубыть за порчу имущества. А всамделишно совсем иное, всамделишно у нас ячейка, мабыть мятеж. Но тамочки бунта на пятачок, а порчи имущества – на пятиалтынный. Вот меня и упекають, пыжутся, кабыть. Адвокатишко – дрянь, продажная душонка. Да мне товарищи все разъяснили. Не выгорит у господарей – фигу выкусите. По закону за мной вины нет. Тутошние знатоки любого судью за пояс заткнут и по матушке обложат. Так что ты уши не развешивай, греби под себя.